VI.
До сих пор мы имели дело с характерами сравнительно простыми и несложными. Их несложность обусловлена неразвитостью их интеллектуальных способностей, слабым участием сознания в их жизни. Учились они на медные гроши, образование получили жалкое, читать было некогда, и от неупражнения мысль их зачахла, притупилась. Они больше живут чувствами, влечениями, инстинктами, чем убеждениями. Едва ли можно говорить об убеждениях Девушкина или Опискина. Чтобы иметь убеждения, им недостает анализа, самопознания, продолжительной и упорной работы мысли. Для своих действий, для своих чувствований и настроений они еще не отыскали разумной основы, не подчинили их определенным принципам. Герой «Белых ночей» мечтает и принимает фантазию за реальность потому просто, что мечтается, что это из нутра идет, не пытаясь еще рационально обосновать свою мечтательность, не пробуя логически доказывать себе в другим, что греза и реальность тождественны. Опискин мучит просто потому, что его тянет к мучительству, не пытаясь отдать себе отчета в этом странном тяготении, не стараясь логически оправдать его, подвести это стремление под какой-нибудь рациональный принцип. Все рассмотренные характеры еще не доросли до принципов: у них есть нравственное чувство, но нет <99 (115)> еще нравственного сознания, есть чувство личности, но нет сознания личности.
Теперь мы переходит к таким характерам, в которых сознание, мысль играют весьма существенную роль. Мы будем иметь дело с целой семьей аналитиков, логистов, копошащихся в каждом своем чувствованьице, все подвергающих микроскопическому исследованию, аргументирующих, убеждающих, оспаривающих. Оставаясь по существу все теми же двойниками, они отличаются чрезвычайной остротой мысли и сознания, и .это делает их характеры более глубокими и сложными. Нам предстоит теперь разбираться не в чувствах только и не в настроениях, но еще в идеях, умствованиях, поднимающихся до высших вопросов метафизики. Но как бы высоко ни поднималась их мысль, ее основа, ее корни лежат в примитивной форма чувствований, охарактеризованных в предыдущей главе. Здесь она черпает материал для анализа и аргументации. На почве этих чувств, созданных определенными условиями жизни, рождаются их идеи, ею они взрощаются, на ней живут и развиваются и только на этой почве имеют смысл. В предыдущей главе мы видели, как в определенных социальных условиях складывается соответствующая форма чувствований; дальнейший анализ должен показать, какой склад мыслей возникает в рамках тех же условий, на основе этих чувствований. Двойник- <100 (116)> аналитик, двойник, одаренный резким критическим умом — вот характер, который нам предстоит анализировать во всех вариациях, в которых он выступает в произведениях Достоевского. Хронологически первым в ряду этих двойников стоит герой «Записок из подполья», которого я буду называть, но примеру Михайловского, просто подпольным человеком.
Борьба за честь, жажда силы при реальном бессилии, как это было показано выше, составляют центральную черту в характере двойников Достоевского. Самолюбие и ненависть к себе, гордость и самооплевание, мучительство и самоистязание являются лишь новым выражением этого основного раздвоения. Сознание этих противоречий и является содержанием всех размышлений подпольного человека. «Я чувствовал, что во мне так и кипят противоположные элементы», говорит он о себе. Он анатомирует свою душу, стремится свести все противоречия своей натуры к единому принципу, ищет выхода из этого противоречия. Кропотливое самонаблюдение приводит его к выводу, что ВСЕ его противоречия сводятся к одному основному противоречию воли и сознания. Воля отрицает сознание и в свою очередь отрицается сознанием. Сознание внушает ему то, чего решительно не принимает его воля, а воля стремится к тому, что кажется бессмысленным сознанию. И в самом деле, разве не сознание вечно напоминает ему о действительности, о пошлости его существо- <101 (117)> вания и его бессилии? Разве сознание не парализует усилий его воли, всякий раз показывая тщетность этих усилий? С другой стороны, разве его воля мирится с этим показанием сознания, разве может она помириться с ним? Разве не влечет она его к странным и болезненным поступкам, совершенно бессмысленным с точки зрения сознания, к мучительству и самоистязанию? Сознание говорит ему, что он — «насекомое», что он — «мышь», совершенно неспособная постоять за себя и что никто не виноват в том, что он мышь: такова логика вещей, здесь «каменная стена», нечто неизбежное, как закон природы. Сознание ясно говорит ему, что его унижение и боль зависят не от него и не от окружающих людей, а от какой-то стихийной силы, понять которую и овладеть которой не в его власти. Но его воля не мирится с этим: «Господи Боже! — восклицает он; да какое мне дело ДО законов природы и арифметики, когда мне эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле не будет сил пробить, но я не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило». Сознательная деятельность для него невозможна, сознание парализует активность. «Я упражняюсь в мышлении, а, следовательно, у меня всякая причина тащит за собой другую и так далее в бесконечность…» А чтоб действовать «нужно, чтоб никаких со- <102 (118)> мнений не осталось». С другой стороны, воля толкает его на такие действия, которые совершенно не согласуются с сознанием: «Как нарочно в те самые минуты, в которое я наиболее был способен сознавать все тонкости всего прекрасного и высокого… мне случалось делать неприглядные деяния».
Я уже говорил, что трагизм двойника заключается в том, что он хочет стать тем, чем по своему социальному положению не в силах сделаться, что отсюда все его противоречия. Его воля, его желания не согласованы с действительностью и потому иррациональны. Малейший проблеск сознания еще ярче обнаруживает их иррациональность. В то же время сознание сводится к констатированию бессилия, неспособно дать толчок волевой деятельности. Такое сознание требует инерции, полной покорности судьбе. Функция сознания сводится у двойника к подавлению воли, а функция воли — к проявлению себя во что бы то ни стало, хотя бы иррационально, хоть рассудку вопреки, наперекор стихиям, в форме самоистязания. Дисгармония воли и сознания — удел всякого двойника. К констатированию этой дисгармонии и приводит мысль подпольного человека. Это состояние дисгармонии он иллюстрирует примером, который великолепно уясняет и сущность ее и ее источник. «У меня целый месяц болели зубы… Тут, конечно, не молча злятся, а стонут… В этих стонах выражается, во-пер- <103 (119)> вых, вся для вашего сознания унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы на которую вам, разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть… что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего… Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает… Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. «Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан. Ну так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили». На этом примере ясно видно, что сознание двойника сводится к сознанию бессилия, что сознание его безвольно, а воля, не считаясь с сознанием, проявляет себя уродливо, в заве- <104 (120)> домо бессмысленной и дикой форме, т.е. что воля его иррациональна.
Итак, путем самоанализа подпольный человек установил факт иррациональности своей воли и пассивности, безвольности сознания, факт противоречия между мыслью и волей. Этот факт становится исходной точкой всех его построений. Он не ограничивается установлением факта, а придает ему всеобщее значение, делает его принципом, на котором строит своеобразную философию. С подпольным человеком, случился грех, которым слишком часто грешат: он мерит всех людей на свой аршин. Воля и разум во мне противоречат друг другу, значит, они противоречат друг другу у всех существ, одаренных волей и разумом. Частный случай противоречия воли и разума возводится в общий принцип. Это грех против логики, но грех повторявшийся с сотворения человека, так сказать, первородный грех. Человек всегда был склонен представлять себе вещи по своему образу и подобию. Подпольный человек решительно не в силах представить себе воли, гармонирующей с разумом. Он не может представить себе человека, в котором разум и воля живут согласно, у которого разум направляет волю, а последняя, с своей стороны, направляет разум. Разумная воля для него — contradictio in adjecto ["Противоречие в определении", противоречие определяемого понятия естественным свойствам его составляющих; в нашем случае подпольный человек предполагает, что воля исключает разум напрочь и потому "разумная воля" то же, что и "горячий снег". - СРС]. Человека, активно проявляющего волю, он только и в состоянии <105 (121)> вообразить себе живущим «по глупой воле»; кто живет разумом, мышлением, тот безвольный «штифтик» [Здесь имеется в виду нежёсткий проволочный штифт, использовавшийся сапожниками. - СРС].
Личность, чувствующая себя СИЛЬНОЙ В борьбе за жизнь, идеалы которой являются выражением развивающейся, будущей действительности, сознает внутри себя гармонию стремлений и мыслей, воли и сознания. Ей трудно понять, как возможно противоречие зтих двух сторон души, и если она допустит такую возможность, то лишь в качестве болезни и ненормальности. Но так же трудно и двойнику, этому неудачнику в борьбе, идеалы которого отрицаются действительным развитием жизни, который никогда не чувствовал в себе согласия между сознанием и волей, вообразить себе такое гармоничное существо. Подпольный человек не перешагнул через эту трудность: гармоническая личность осталась вне поля его зрения.
Прислушаемся внимательней к философствованиям подпольного героя. Его мысль работает нервно, скачками, бросает одно, хватается за другое. Но как ни хаотично бросает он свои мысли, основные его идеи обозначаются резко, ярко, с той выразительностью, какую обыкновенно придает мыслям искренность и страстность. В V-й главе своих «записок» подпольный человек с жаром обрушивается на сознание, как на источник всякой пассивности. „Прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть<106 (122)> сознательное сложа-руки-сиденье, — говорить он, — Господа, ведь я, может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить. Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее». Вся аргументация в этой главе ведется от «я» и «у меня», но результат уже обобщается до принципа. «Злоба у меня опять-таки вследствие этих проклятых законов сознания химическому разложению подвергается. Смотришь — предмет улетучивается, резоны испаряются, виновник не отыскивается, обида становится не обидой, а фатумом, чем-то вроде зубной боли, в которой никто не виноват, а следовательно, остается опять-таки тот же самый выход — то есть стену побольнее прибить. Ну и рукой махнешь, потому что не нашел первоначальной причины. А попробуй увлекись своим чувством слепо… отгоняя сознание хоть на это время; возненавидь или полюби, чтоб только не сидеть сложа руки. Послезавтра, это уж самый поздний срок, самого себя презирать начнешь за то, что самого себя зазнамо надул. В результате: мыльный пузырь и инерция.». Но это не только «у меня», это «сущность всякого сознания и мышления, это закон природы», — заявляет подпольный человек. Возведя в философский принцип безвольность собственного сознания, он де- <107 (123)> лает таким же всеобщим принципом иррациональность собственной воли. “Человек всегда к везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум в выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда в положительно должно. Свое собственное, вольное, свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия — вот это-то и есть та самая выгодная выгода, от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотенья? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно-выгодного хотенья? Человеку надо одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность не стоила и к чему бы не привела». Идея гармонии, согласия воли и сознания даже не мелькает в его голове. Или разум повелевает волей и тогда нет действия, нет активности, или воля превалирует над разумом и тогда активность, своевольная, дикая, бессмысленная, но активность.
Если между волей и разумом имеет место такое непримиримое противоречие, то где же выход, как разрешить эту мучительную борьбу? Как и следовало ожидать, предпочтение отдается воле. Ведь все двойники отдавали ей преимущество, <108 (124)> все они бессознательно бежали от действительности и критического размышления, кто в причудливый мир фантазии, кто пускаясь в область нелепых экспериментов с целью “хоть своими боками показать, что он человек, а не штифтик». Подпольный человек вполне сознательно провозглашает примат воли перед сознанием. Воля выше разума, воля не считается с его доводами, следуя лишь своей прихоти, воля часто бессмысленна, капризна, фантастична, но именно она — главное в человеке, она никогда не подчиняется рассудку. Рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотение есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении зачастую, выходит дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня». Именно такое отношение между волей и разумом и должно быть, по мнению нашего философа, у натур непосредственных и деятельных. Противоречие между волей и сознанием здесь устраняется преобладанием первой и ничтожным развитием разума. “Повторяю, усиленно повторяю: все непосредственные люди и деятели потому и деятельны, что они тупы и ограничены», — замечает он. Такой человек и кажется ему нормальным человеком. Сознание он объявляет болезнью. “Клянусь вам, <109 (125)> господа, что слишком сознавать — это настоящая полная болезнь». В том, что у него развита мысль, он видит свое горе и завидует нормальному человеку, у которого, по его теории, воля господствуют над сознанием, потому что такой человек, хоть творит бессмыслицы, но живет. “Непосредcвенного человека я считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать-природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво?» Такое представление о нормальном человеке кажется странным и прямо нелепым; но откуда же взять подпольному герою иное представление? Гоголь говорил, что нужно самому быть хорошим человеком, чтоб в творческой фантазии создать его образ. Подпольный человек никогда не знал нормального отношения между сознанием и волей, они всегда боролись в нем и естественно, что он не в состоянии мыслить их согласованными.
При таком взгляде на отношение воли и мысли всякая попытка построить идеал на рациональной основе должна казаться стремлением подчинить волю разуму, дать первенство сознанию, то есть как раз тому элементу, который составляет “настоящую болезнь» подпольного человека и всякого двойника, который убивает в <110 (126)> них всякую активность. Разумный идеал имеет необходимой предпосылкой гармонию воли и разума. Тот, кто строит такой идеал, должен чувствовать эту гармонию в своей груди, должен представлять себе возможность осуществления этой гармонии вне себя. Для такого человека воля действует по своим внутренним законам, доступным и понятным разуму; разум не предписывает законов человеческой воле, он лишь понимает их и на основе этого понимания строит свой идеал. Но, как мы видели, именно эти-то предпосылки и недоступны двойнику, именно эти предпосылки и отрицает подпольный человек. Бессмысленная воля, и безвольный разум — это Сцилла и Харибда, между которыми бьется мучительно мысль двойника, не находя исхода. Или разум, или воля и потому, кто строит разумный идеал, тот непременно посягает на волю. “Вы кричите мне, что ведь тут никто с меня воли не снимает; что тут только и хлопочут как-нибудь так устроить, чтобы воля моя сама, своей собственной волей, совпадала с моими нормальными интересами, с законами природы и с арифметикой. Эх, господа, какая уж тут своя воля будет, когда дело доходить до арифметики, когда, будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!» Но тот, кто посягает на волю, кто провозглашает примат разума, – а, по мнению <111 (127)> подпольного человека, это провозглашаете всякий разумный идеал, – тот идет против натуры человеческой, против нормального человека, потому что нормальный человек “глуп, глуп феноменально». Вот почему подпольный человек с яростью обрушивается на всех, кто стремится построить идеал общественной жизни на разумных основах, или, по его выражений, устроить “хрустальный дворец». Всякий “хрустальный дворец», осуществление какого бы то ни было разумного общественного идеала разлетается в прах и должно разлетаться оттого, что человеческая веля иррациональна, фантастична и даже дика. „Я нисколько не удивлюсь, если вдруг, ни с того на с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в бока и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять но своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то. что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, о которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а не так, как пове- <112 (128)> левали ему разум и выгода». И это очень хорошо, потому что, торжество разума и сознания знаменовало бы упадок творчества, деятельности, было бы торжеством болезни, упадка, разложения. Вот сущность философствования подпольного человека. Начавши свой анализ установлением в себе факта душевной разладицы, сведши эту разладицу к основному противоречию в себе воли и сознания, придавши этому противоречию абсолютный, всеобщий характер, он в конце анализа по-видимому нашел ему исход и разрешение: „нормальные люди тупы и ограничены», выходь из противоречия — тупость и ограниченность, торжество „глупой воли». Но это только по-видимому: в действительности, герой подполья чувствуете, что в его философствованиях не все ладно, что его решение неудовлетворительно. Он и сам недоволен этим решением. Он вовсе не уверен в том, что иррациональная воля – хорошая вещь и что нормальный человек должен быть глупым; неуверен и в том, что сознание — скверная вещь, потому что это скверное сознание он сам ни за какие коврижки отдать не согласился бы. „Я хоть и доложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения». Все философствования не привели ни к чему, задача осталась нерешенной, двойник остался двойником, „Конец концов, господа; лучше <113 (129)> ничего не делать! Лучше созерцательная инерция. Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи; но на таких условиях, на каких я вижу его, не хочу им быть. Нет, в подполье во всяком случае выгоднее! Там, по крайней мере, можно… эх, да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю как дважды два что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду. К черту подполье!» В этом крике беспомощности, в этом признании своею бессилия, в этом трагическом колебании между волей и сознанием, мы видим лишь более глубокое и осознанное противоречие, с которым мы встречались у первых двойников Достоевского от Макара Девушкина до Фомы Опискина.
Бессильная борьба за честь, жажда уважения при реальной униженности вылилась в болезненных проявлениях воли, колеблющейся между необузданными вспышками своеволия и приступами полного опускания рук, между больным самолюбием, связанным с преувеличением своих сил, и таким же больным самоунижением, связанным с отрицанием в себе всякой силы, между дикой наклонностью к мучительству и столь же дикой наклонностью к самоистязанию. Со всеми этими проявлениями воли мы встречались, анализируя двойников, предшественников подпольного человека. Но в ту пору как там это <114 (130)> было просто стихийным порывом, инстинктивной и болезненной реакций против гнетущих условий жизни, у подпольного человека эта воля является фундаментом философских размышлений. Иррациональность и дикость воли становится философским догматом. Воля обращается в метафизическую сущность, непостижимую для разума, нелепую в самом существе своем, наклонную к самым причудливым вывертам над собой и себе подобными. „Без тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить» — сообщает о себе герой подполья и своей историей с Лизой весьма пространно поясняет эту наклонность своей воли. „Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть показать захотел», — бросает он мимоходом замечание, проливающее свет на источник этой иррациональности его воли. Но чувствуя себя в тряпку растертым, он не только на других срывает свое унижение, пытаясь хоть на момент власть ощутить, но издевается и над собой, мучит себя. „В отчаяньи бывают самые жгучие наслаждения, – сообщает он – особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения». Таким образом, догмат иррациональности воли является лишь осознанием критически мыслящим двойником его собственной воли.
То же самое должно сказать и о втором догмате подпольного философа. Мы уже знаем, чем бывали моменты сознательного просветления для <115 (131)> двойников ранее изученного типа. Всякий раз, как находят такие моменты просветления на героя „Белых ночей», он чувствуете себя убитым, неспособным, по его собственному выражению, жить живой, настоящей жизнью. Эти моменты ясного понимания собственного положения, ясного представления о реальной, живой жизни играют такую же роковую роль и у Девушкина и, у Голядкина, вообще у всякого двойника. Для них сознание всегда несет с собой сознание унижения, слабости, неспособности постоять за себя, несет с собой чувство горечи, тоскливое, инертное, больное. Эти настроения хорошо знакомы подпольному человеку. „Мне постоянно казалось, что я трус и раб, именно потому и казалось, что я был развит. Но оно и не только казалось». Вот откуда ведет свое начало взгляда этого героя Достоевского на сознание, как на болезнь, как на источник безволия и инерции. Вот почему и заявляет он: „Я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание — болезнь».
Наконец, в бессилии его, в неспособности распутать противоречие воли и сознания теоретически выразилась практическая неспособность двойника выйти из заколдованного круга противоречий, терзающих надвое его душу. Подобно тому, как в душе Девушкина не могут помириться самолюбие и унижение, в душе Голядкина властолюбие и безответность, в душ Опискина мучи- <116 (132)> тельство со страданием, а в душе героя „Белых ночей» мечтательность и сознание действительности, так в теоретических исканиях подпольного человека не могут найти себе примирения воля и сознание, воля, как совокупность всех порывов проявить свою личность, сознание, как совокупность всех моментов отчетливого и ясного представления своего ничтожества и слабости.
Мы знаем, что в этом противоречии и двойственности сказалось противоречивое и двойственное социальное положение мещанина. Поставленный между дном и верхом, между молотом и наковальней он волей тяготеет кверху, стремится стать молотом, в ту пору как стихия социального развития безжалостно толкает его на дно, готовит ему участь наковальни. „Второстепенной роли я понять не мог, – рассказывает герой подполья, – и вот именно потому-то в действительности занимал последнюю. Либо герой, либо грязь, середины не было». Ее и не могло быть по условиям его социального бытия: либо герой, либо грязь, либо молот, либо наковальня. Именно эта дилемма и нашла себе выражение в его теоретических построениях: либо безграничная воля, своеволие, дикий каприз, либо безграничная пассивность, сознательное „сложа-руки-сиденье». Как живая личность, как член социального целого он бессилен вырваться из условий своего двойственного, противоречивого существования и неспособен двигаться в ином направлены, кроме <117 (133)> верха и низа. Вот почему и его мысль не в состоянии вырваться из тисков указанного противоречия, и не в силах представить себе иного бытия, кроме молота и наковальни, героя и насекомого, дикого своеволия и тупой инерции.

