IX
Среди всей совокупности отношений, в которые приходится человеку становиться в течение его жизни, есть одно, глубже всего потрясающее все его существо, вызывающее к действию все способности, скрытые в сокровеннейших глубинах его натуры. Это отношение между полами. На почве этих отношений родится любовь, могучее чувство, заставляющее усиленно трепетать сердце, то чувство, вечный символ которого создали греки в боге Эросе, владыке над сердцами людей и небожителей. Любовь — высшее напряжете всех сил и способностей натуры. Чтобы любить и пользоваться взаимностью, нужно доказать свое право на вечность, свое право творить новую жизнь но своему образу и подобию, а чтоб доказать это, нужно развернуть все свои силы. В любви всякий характер исчерпывает себя, полнее всего обнаруживает свою сущность. Достаточно знать, как любит человек, чтобы сказать, кто он. Недаром поэзия, это откровение души человеческой, всегда, уделяла наибольшее внимание этому чувству.
В зависимости от условий места и времени изменяются формы любви, отражая в себе эволюцию человеческой души. Всякий исторический момент и всякая исторически данная среда имеют <170 (154)> свою особенную форму любви, в которой выражается характер людей той эпохи и среды. Отелло немыслим в той среде, которая питала гений Мольера, как немыслим Сганарель в среде, воспитавшей Шекспира. В безудержной страсти Ромео и Юлии отражается необузданность феодальной эпохи, как в капризно-галантной любви мольеровских влюбленных отражается респектабельность салонной жизни в эпоху абсолютной монархии.
Естественно, что и в той среде, которая нашла своего изобразителя в Достоевском, отношения между полами носят своеобразный характер. Среда, породившая двойников, создала новую, оригинальную форму любовных отношений. В любви двойника вполне выражается его противоречивый характер. Подобно тому, как в своих отношениях обществу и миру он внес раздвоенность своей натуры, так точно внес он ту же раздвоенность и в свои отношения к женщине. Для двойника любовь не гармоническое слияние двух существ, не радость удвоенья жизни, не жажда найти горячий отклик своему счастью и так же горячо откликнуться на счастье любимого существа. Любовь, как такое отношение, в котором личное счастье, сливаясь со счастьем другого, становится более могучим и интенсивным, совершенно недоступно двойнику. Такая любовь предполагает, душевное здоровье и равновесие, чувство солидарности и равенства. Радость совместного счастья может быть знакома только тому, кто знает, <(171) 155> что взять счастье еще не значить отнять его, что дать счастье еще не значит лишиться его. Всё это условия неизвестные в том мире, из которого вышел двойник. Между дном и верхом не знают солидарности, не понимают равенства: здесь знают лишь чувство власти и чувство покорности, понимают сладострастие господства и сладострастие унижения. Одновременно деспот и раб, мучитель и мученик, то болезненно-своевольный, то болезненно-смиренный, двойник и в своих отношениях к женщине остается тем же. В любви он ищет удовлетворения своим дико-властным порывам и столь же диким порывам безграничного самоотречения. Любовь дает ему ощущение власти над любимым существом, и он пускается в самые чудовищные эксперименты, изобретает всяческие пытки и оскорбления, чтоб до опьянения насладиться своим господством. Но в то же время, любя, он чувствует себя рабом любимого существа и с неестественным, болезненным восторгом ищет испытать от своего владыки самых позорных и мучительных оскорблений. «Любить у меня значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь даже не мог представить иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно-дарованном от любимого предмета прав над ним тиранствовать». Так определяет характер этой любви подпольный человек.
<172 (156)>Такое отношение к женщине роковым образом вытекает из природы двойника. Изуродованный своим положением между молотом и наковальней, балансируя между гордостью в унижением, он всюду наклонен к болезненным, истеричным проявлениям своеволия в к столь же истеричным проявлениям смирения. Стоит ему хоть на мгновение почувствовать себя сильным, и он независимо от сознавая, стихийно пустится в издевательства, чтоб увериться в своей силе, упиться властью. Стоить ему испытать над собой давление чужой власти — он так же стихийно будет упиваться своим унижением, своим бессилием и полезет па оскорбления. Зная эти свойства натуры двойника, легко понять, чем должна стать для него любовь, какие отношения к женщине единственно для него доступны. Когда он чувствует, что он любим, это чувство неизбежно вырождается в чувство власти и стихийно увлекает его на путь издевательства, мучительства, упоения властью. Когда он чувствует себя охваченным любовью, это чувство так же стихийно вырождается в чувство рабства, абсолютного стушевывания своей личности перед любимыми предметом. Это какая-то кошмарная, мучительная любовь, в которой истерическая ругань чередуется с истерическими слезами раскаяния, поднимание кулаков – с ползанием на коленях, бешеное озлобление до желания убить и беззаветное преклонение до готовности по <173 (157)> первому слову броситься в огонь, разбить себя вдребезги. Эта любовь — причудливое сочетание нежности и жестокости, любви и ненависти. Не ищите здесь счастья: любовь — непрерывное терзание, бесконечная мука в страдание. После возмутительной и гадкой сцены с Лизой, шестою оскорбивши ее и наиздевавшись над ней вволю, подпольный человек, не помня себя, бросается за ней следом. «Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился. Куда пошла она? И зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого, вся грудь моя разрывалась на части… Но зачем? – подумалось мне, – Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Раза я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве я не замучу ее?» Этим размышлением и кончилась история с Лизой. Подпольный человек слишком ясно сознает, что он не в силах ни дать, ни взять счастья в любви, что он совсем неспособен любить. Он прямо и заявляет об этом: «Я полюбить уже не мог, потому что любить у меня значило тиранствовать».
Двойник — вечный неудачник в любви. Любовь никогда не бывает для него источником счастья и радости. Это потому, что его любовь внутренно противоречива, что она одновременно — <174 (158)> любовь и ненависть, падение ниц и издевательство. Его любовь дисгармонична, болезненна, потому что глубокое противоречие лежит в условиях его социального положения, потому что вся его натура «так а кишит противоположными элементами». И в любви он решает свою вечную дилемму: своеволие или смирение? Молот или наковальня? Согласная любовь, в которой нежность и ласка дает только ощущение взаимной близости, почти органического единства, для двойника, конечно, тарабарская грамота. В отношении к женщине он только и допускает власть над ней или подчинение ей. Но сам он не в состоянии стать ни в то, ни в другое отношение. Подчинившись женщине, беззаветно, до рабства отдавшись ей, он сейчас же почувствует себя оскорбленным ей, хотя бы ей даже и не снилось оскорблять его, а почувствовавши это, он немедленно возненавидит ее. Создается специфическая форма любви, перемежающейся между любовью и ненавистью. С другой стороны, всякий раз как он сделает какую-нибудь жестокость, чтоб показать свою власть над любимой женщиной, любовь к ней заставит его почувствовать себя недостойным ее, унизиться перед ней, чтоб после этого унижения перейти вновь к озлоблению. Чтобы господствовать над женщиной и тиранствовать нужно не любить ее; но двойник не согласен на это, он хочет любить. Чтоб стать рабом женщины, признать <175 (159)>
себя нулем перед ней, нужно не любить себя самого, не иметь своей личности. Но и на это не может согласиться двойник, потому что чувство гордости еще не убито в нем. Остается любовь, балансирующая между рабством и деспотизмом, между припадками истерической преданности и припадками дикого издевательства, любовь, рождающаяся из ненависти и рождающая ненависть, немыслимая и невозможная без нее, как немыслим и невозможен низ без верха. Чем сильней любит двойник женщину, тем сильней он ее ненавидит, чем беззаветней отдается ей, тем грубей тиранствует над ней и мучит ее. Естественно, что такая любовь не может привести к прочному союзу. Таково свойство этой любви, что чем больше она сближает их, тем сильней отталкивает их друг от друга. Момент высшего напряжения любви, момент полного сближения, когда мужчина и женщина отдаются друг другу, для двойника является в то же время моментом высшего напряжения ненависти, моментом окончательного разрыва, удаления друг от друга. Там, вдали друг от друга, любовь вспыхивает с новой силой, вспыхивает снова жажда увидеть друг друга, но это не всегда возможно и по чисто внешним причинам, да и в душе прочно осело сознание невозможности этого сближения без ясного и, быть может, еще более ожесточенного разрыва. В каждом яз двойников живет это сознание в <176 (160)> более или менее отчетливой форме, каждый из них может сказать о себе словами подпольного человека: «Зачем я побегу за ней? Разве я не возненавижу ее завтра же именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве я дам ей счастье?» Любить можно лишь издали, бесконечно страдая от того, что далек от предмета своей любви, но все же любить горячо, безумно. Вблизи любовь обратится в ненависть, мученик станет мучителем и жажда близости уступить место страстному желанию уйти друга от друга. Любовь без взаимной близости и взаимная близость, обращающая любовь в ненависть — вот отношения к женщине, единственно доступные двойнику. Счастье любви существуете не для него.
Элементы этой внутренно-противоречивой любви, этого двойственного отношения к женщине я уже отметил у подпольного человека. Можно указать их и в отношениях Девушкина к Доброселовой, Раскольникова к Соне Мармеладовой. Но создавая эти характеры, Достоевский подходил к двойнику не со стороны его отношения к женщине. Психология любви здесь затронута случайно, так сказать, мимоходом. Гораздо больше места уделено этому чувству в небольшом по объему, но одном из лучших по художественной отделке рассказов Достоевского — «Игрок».
Отношения героя этого рассказа, Алексея Ивановича, к Полине являются резким выражением двойственности в любви. Анализируя свои <177 (161)> чувства к Полине, Алексей Иванович говорит: «И еще раз теперь задал я себе вопрос: люблю ли ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты, что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пункте, она действительно сказала мне: бросьтесь вниз, то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением». Это новое выражение старой, уже знакомой нам жажды мучительства и самоистязания, Он мучится от любви к ней, он знает, что не мучился бы, если б не любил ее, и потому жажда взаимности превращается у него в жажду мучительства: пусть и она мучится, если любить, значить мучиться. Я люблю и чувствую себя рабом, игрушкой, с которой ты можешь сделать все, что захочешь; можешь играть, сломать, разбить вдребезги, если захочешь. Я хочу, чтоб и ты любила, чтоб и ты была рабой, игрушкой, чтоб и я мог играть, сломать, разбить вдребезги, если мне придет такая фантазия. Такова формула этой любви. Отношения Алексея Ивановича к Полине вполне укладываются в эту формулу. Он подчиняется малейшему ее капризу. Посылает она
<178 (162)> его сошкольничать с бароном Вурмергельмом — он школьничает. Пошлеть она его на убийство — он беспрекословно пойдете на убийство. «Если б я сказала вам: убейте этого человека, вы бы его убили? — спрашиваете его Полина, — Разумеется, убью, — кричит он, — кого вы мне только прикажете». Но добровольно и всецело покоряясь ей, он считает себя вправе требовать и от нее такой же безответности и покорности: он грубит ей, оскорбляет ее, говорить ей о том, что охотно поколотил бы ее, даже убил, просто потому, что ведь и она же может с ним сделать все это, когда ей угодно, что он даже с наслаждением примет от нее всякую муку. «Ну, да, да, мне от вас рабство — наслаждение. Есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества, — продолжал я бредить. Черт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочья мясо. Но я хочу, может быть, попытать и других наслаждений». И дальше он объяснит вам, что это за «другие наслаждения»: «Дикая, беспредельная власть хоть над мухой — ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек — деспот от природы и любит быть мучителем». Для него любить и быть любимым значить быть рабом и деспотом, ложиться под кнут и стегать кнутом. Любовь — это счастье быть палачом и жертвой, мучителем и мучеником, это радость любить до самозабвения и мучить <179 (163)> до зверства того, кого любишь: «Пользуйтесь, пользуйтесь моим рабством, пользуйтесь! – кричит он Полине в полубреде, — знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? Не потому убью, что разлюблю или приревную, а так, просто убью, потому что меня тянет вас съесть». Логика такой любви — или преступление, или разрыв. Или жить близко один к другому и идти crescendo по пути мучительства и самоистязания, которое в один прекрасный момент разрешится диким, бессмысленно-жестоким преступлением, или уйти друга от друга и любить, мучась и утешаясь тем, что мучишься не один, что разрыв — палка о двух концах, которая больно бьет и того, и другого. Таким разрывом и кончается история Алексея Ивановича с Полиной.
Анализ любви, только что сделанный нами, избавляет нас от необходимости уделять особую главу исследованию женских характеров, созданных Достоевским. Излюбленный женский тип Достоевского — это женщина-двойник, и раздвоенность ее обнаруживается именно в любви. Это и понятно. До сих пор мир широкой общественной жизни оставался мало доступным женщине. Но именно поэтому мир интимных отношений, внутренняя жизнь сердца приобрели для нее более глубокое и важное значение, сделались центром ее психической жизни. Если в любви вообще резко и полно обрисовывается <180 (164)> человеческая индивидуальность, то индивидуальность женщины обрисовывается в ней по преимуществу и часто даже исключительно.
Тип женщины-двойника, колеблющейся между нежностью и жестокостью, между самоотречением и властолюбием, мелькает уже в самых ранних произведениях Достоевского. В рассказах «Хозяйка» и «Маленький герой» он едва намечен в образах Катерины и шаловливой «блондинки». Это еще не портреты, а лишь эскизы, наброски, да и то сделанные неуверенно, едва заметными штрихами. Но уже в «Неточке Незвановой» черты становятся определенней. Ее отношения к отцу и к Кате носят характер истерической, больной нежности, переплетающейся с довольно явственым чувством господства, обладания. «Это была чудная любовь, — рассказывает Неточка о своих отношениях к отцу, — Я бы сказала, что это было скорее какое-то сострадательное, материнское чувство. Отец мой казался мне всегда до того жалким, до того терпящим гонения, до того задавленным, до того страдальцем, что для меня было бы страшным, неестественным делом не любить его без памяти, не утешать его». Но рядом с этой любовью без памяти в составе «материнской любви» Неточки входит элемента господства. «Я чувствовала, что я понемногу подчиняла его себе, что я уже была необходима ему. Я внутренно гордилась этим». Неточка еще не знает любви <181 (165)> в собственном смысле, любви к мужчине, чувства наиболее острого и захватывающего из вех интимных чувств. Ей знакомы более спокойные формы нежного чувства: любовь к отцу, к подруге. Но типические особенности ее любящей натуры обозначились уже вполне определенно. По существу ее любовь к мужчине должна остаться той же «материнской любовью». Изменится не характер, а сила и страстность любви. Если б Неточка полюбила, она стала бы Наташей Ихменевой («Униженные и оскорбленные»).
В образе Наташи Достоевский дал первый и едва ли не лучший образ женщины-двойника. Органическое, врожденное непонимание чувства равенства в любви, любовь-рабство и любовь-господство, которую она называет, подобно Неточке, «материнской любовью», колебания между мученичеством и мучительством, недоступность счастливой любви — вот черты, характеризующие отношения Наташи к Алексею Валковскому. Уже после окончательного разрыва, анализируя свои чувства к нему, Наташа спрашивает себя: «Любила ли я его или не любила?.. Я не любила его как ровню, — решает она, — так, как обыкновенно женщина любит мужчину. Я любила его, как… почти, как мать. Мне даже кажется, что и совсем не бывает такой любви, чтоб любили, как ровные». Ее любовь — не любовь к равному, к которой примешивается уважение, счастье удвоения и роста своей личности. Это любовь к <182 (166)> слабому, смешанная с жалостью, счастье жертвы и самоотречения, наслаждение в страдании, к которому примешивается радость господства, наслаждение мучительства. «Наташа инстинктивно чувствовала, – пишет Достоевский, – что будет его госпожой, владычицей, что он будет даже жертвой ее. Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, поспешила отдаться ему в жертву первая». Ей доставляет болезненную сладость прощать все Алеше: и его мотовство, и его недалекость, и его измены. Она по своей воле возложила на себя крест страдания, но только затем, чтоб выстрадать себе болезненное счастье отомстить за эти муки мучительством. «Я рада быть его рабой, добровольной рабой… экая низость, Ваня!» — восклицает она. Это восклицание характерно. Сквозь радость самоотречения и рабства вы слышите, быть может, бессознательную, но недвусмысленную угрозу. Кто так остро чувствует и понимает унижение, в том неизбежно горит желание, так сказать, отыграться, изведать остро чувство господства. В свое время Добролюбов, разбирая роман «Униженные и оскорбленные», совершенно не понял психологии этой любви. Любовь Наташи кажется ему надуманной, сочиненной, невозможной. Поэтому он даже находит излишним вдаваться в ее анализ: «Разъясни нам автор, – писал Добролюбов, – <183 (167)> как может смрадная козявка, подобная Алеше внушить любовь порядочной девушке, мы бы готовы были проследить его шаг за шагом и вступить с ним в какие угодно художественные и психологические рассуждения. Но ведь этого нет». Добролюбов не сумел уловить в этой любви веяние того самого духа, который заставляет Девушкина метаться между вспышками гордости и вспышками самоунижения, любви а ненависти к себе, предполагающей неизбежно любовь и ненависть к другим. Ему кажется неестественным, чтоб Наташа полюбила «смрадную козявку» Алешу. Но Алеша не столько смрадная козявка, сколько ребенок. В нем, несмотря на его двадцать лет, сохранилась наивность, беспомощность, простодушный эгоизм и такая же простодушная отзывчивость. Ребенок в двадцать лет — это смешно и жалко. Но ведь любовь Наташи и имеет в своей основе жалость и презрение, бесконечную нежность и бесконечное мучительство. А для такой любви Алеша самый подходящий объект. Инстинкт Наташи более тонкий психолог, чем анализ ее критика.
Тип женщины-двойника повторяется в «Игроке» в образ Полины, в «Идиоте» в образе Настасьи Филипповны, в «Бесах» в образе Лизы Дроздовой, в «Братьях Карамазовых» в образ Грушеньки. Я не буду останавливаться на всех этих образах, чтобы не повторяться. <184 (168)> Сделаю исключение лишь для одного, в котором раздвоение личности достигло наиболее резкого и наиболее болезненного состояния. Этот образ — Лиза Хохлакова в романе «Братья Карамазовы». Среди женских характеров Достоевского я не знаю другого, который так остро чувствовал бы в своей груди борьбу двух противоречивых и одинаково мощных влечений — влечения мучить и влечения мучиться, который так отчетливо сознавал бы и формулировал болезненное противоречие своей души, как чувствует и сознает это Лиза Хохлакова. Самоунижение, жажда страдания доходит у нее до жажды саморазрушения. «Я хочу, чтоб меня кто-нибудь истерзал, женился на мне, а потом истерзал, обманул, ушел и уехал. Я не хочу быть счастливой… Я хочу себя разрушать,» — говорить она Алеше. Такой же необузданный характер принимают у нее и вспышки больной гордости, доходящие до полного презрения к людям, презрения, которому решительно наплевать на чужую личность, на ее сочувствие или несочувствие, на ее страдания, даже на жизнь. «Я иногда думаю наделать много зла и всего скверного, и долго буду потихоньку делать — и вдруг все узнают. Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно. Почему это так приятно, Алеша?» Рассказавши историю о распятом ребенке, она говорит: «Я иногда думаю, что это я сама распяла. <185 (169)> Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасовый компот есть. Я очень люблю ананасовый компот». До такого презрения и себе и презрения к другим, до такой ненависти, издевательства над собой и над другим не доходила ни одна из женщин-двойников Достоевского. Вся глубина и дикая чудовищность этого противоречия выражена той же Лизой в характерном афоризме: «И мальчик с отрезанными пальчиками — хорошо, и в презрении быть хорошо». Такая натура в одно время способна к чудовищному самоотречению и к чудовищному издевательству, способна расточать нежность и ласку мучителю и отвечать издевательством и истязанием на самоотверженную любовь. Свойства этой натуры и проявляются в отношениях Лизы к Ивану и Алеше Карамазовыми. К Ивану ее влечет смутное сознание, что она будет любящей страдалицей, подчинившись и отдавшись ему беззаветно; к Алеше влечет предчувствие, что она станет любимым деспотом, подчинит его себе до того, что он будет терпеть всякий самый дикий каприз ее, самое фантастическое издевательство.
Заканчивая эту главу, я кончаю с двойниками. Мы проследили этот характер на всех ступенях развития, во все главнейшие моменты жизни. Мы видели, что безнадежная двойственность социального положения наложила свою печать на всю жизнь этого характера. Все проявления его жизни <186 (170)> сходятся в одном пункте — в мучительной и бесплодной борьбе за честь. Скрипит ли он пером в департаменте, решает ли он социальный вопрос, философствует ли он, влюбляется ли – всюду и всегда, он решает один вопрос: мышь ли он или человек? Всюду и всегда он разрывается между чувством унижения и бессилия и чувством гордости и величия, мучится невозможностью успокоиться на чем-нибудь одном. Унижение и бессилие — нежелательны, гордость и величие — невозможны, вот смысл этой внутренней драмы, выросшей на основе трагичного социального положения мещанина между верхом, куда нет ему хода, и дном, куда нет желания падать. Чем тяжелей становится это социальное положение, тем острей чувствуется внутренняя душевная драма, тем более грозные формы принимает она. В этой борьбе растет сознание своего ничтожества, бессилия, неизбежности падения, а вместе жажда силы и власти принимает все более дикие и уродливые формы, проявляясь в склонности к мучительству и преступлению. Двойственное социальное положение не может существовать вечно. Процесс социального развития неумолимо увлекает мещанина-упадочника на дно. Рано ли, поздно ли, из подпольев и чердаков переходят в ночлежки и грязные притоны. Не может продолжаться вечно и та душевная драма, которая терзает грудь двойников. Рано ли, поздно ли, или болезненный протест личности против уважения выльется <187 (171)> необузданным и диким разгулом своеволия, и двойник станет преступником, или сознание забитости и бессилия приведет к покорному терпению «Христа ради». Оба момента — момент социального падения и момент душевного кризиса совпадают.
Упасть на одно и стать преступником или христарадником — совершенно одно и то же: это две стороны одного и того же явления. Но с наступлением этого момента мы попадаем в иную социальную обстановку и имеем дело с новой психологией и новыми характерами. Анализ этих новых характеров составит предмет дальнейшего изложения.
Но прежде чем приступить к этой новой задаче, необходимо сделать еще одно заключительное замечание. В ряду двойников Достоевского не последнее место занимают две любопытный фигуры: герой романа «Подросток» Версилов и герой романа «Бесы» Ставрогин. О том, что они двойники, мне нет надобности распространяться, потому что они сами утверждают это: «Знаете, – говорит, например, Версилов, – мне кажется, что я точно раздваиваюсь. Право, мыслями раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоить ваш двойник». Фигуры эти любопытны не потому, чтобы в них сказались какие-нибудь новые любопытные стороны психики двойника. С этой стороны они ничем не разнятся от своих собратий. У них тот же язык, <188 (172)> те же мысли и чувства. Но любопытно то, что Достоевский вырядил их в помещичий и светский костюм. Это художественная вольность, которую он часто позволяет себе и которой пользуются часто вообще поэты. Они склонны специфическую, хорошо им знакомую форму психики принимать за общечеловеческое ее выражение а смело менять историческую и социальную оболочку, вкладывая в нее одно и то же духовное содержание. Они забывают, что жизнь меняется с переменой почвы и климата, что определенной социальной среде отвечает своя особая душевная организация. Художник волен окружить пальмовую рощу снегами, волен он также раскрасить в бронзовый цвет и натыкать перьев в волоса французского gentilhomme’а. Но никакие снега не заставят нас принять пальму за дитя севера и никакие перья и краски не заставать нас принять gentilhomme’а за краснокожего. Такие художественные вольности производят впечатление фальши. Вы никак не можете понять, как из-под снежной пелены поднялись пальмы и как бронзовое существо с перьями на голове способно чувствовать и думать как Шактас Шатобриана в его «Atala». Все хорошо и понятно на своем месте, и вы невольно перенесете пальму в тропическую обстановку, а с Шактаса общипите перья, смоете краску и окружите обломками дворянских гнезд в послереволюционной Франции. Когда Достоевский обряжает своего героя помещиком, <189 (173)> он совершает описанную поэтическую вольность. Вам кажется странным, непонятным, как в помещичьей среде могла бы возникнуть такая психика, как у Версилова или Ставрогина. Вы чувствуете, что они не на своем месте, что перед вами правдиво и глубоко раскрыть характер, но прихоть художника перенесла его в несоответственную обстановку, что это пальма в снегу, и вы успокоитесь лишь тогда, когда найдете, «украшением каких холмов и какой долины» она была. Тожественная психика предполагает тожество среды. Версилов и Ставрогин такие же двойники, как подпольный человек или Раскольников, следовательно они — дети одной и той же среды. Я счел необходимым сделать эти замечания, так как в дальнейшем анализе нам еще не раз придется встречаться у Достоевского с таким перенесением характера в несродную и несоответствующую среду.

