Фев 01 2007

X — Двойники, принявшие одну из сторон. «Своевольные» — каторжане Лучка, Орлов, Петров «Записок из мёртвого дома»

Category: другоеZlo @ 11:34 пп
СОДЕРЖАНИЕ
СУБЪЕКТ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ (Вместо предисловия)
I — «Пушкинская» и «гоголевская» школы русской словесности
II — Достоевский как продолжатель гоголевской традиции
III — Особенности стиля и метода развития темы в произведениях Достоевского. Атмосфера таинственности, нарушение хронологического порядка, предпочтение действия, отказ от подробных описаний (прежде всего — пейзажей) и т.д.
IV — Достоевский — поэт города и упадочного мещанства.
V — «Двойник — излюбленный тип Достоевского». Примитивные двойники: Макар Девушкин, Голядкин, мечтатель из «Белых ночей», Фома Опискин
VI — Появление «двойника-аналитика». «Подпольный человек» — противоречие между волей и разумом.
VII — Раскольников: беспредельная власть или беспредельная покорность в обществе.
VIII — Философствующие двойники. Ипполит Терентьев:я всемогущ или мир всемогущ? Иван Карамазов: человекобог или божественный мир?
IX — Любовь — либо тираническое мучительство, либо раболепное самоуничижение. Женские характеры Достоевского: Неточка Незванова, Наташа Ихменева, Лиза Хохлакова — резкие примеры двойниц.
X — Двойники, принявшие одну из сторон. «Своевольные» — каторжане Лучка, Орлов, Петров «Записок из мёртвого дома».
XI — Интеллигентная разновидность «своевольного». Князь Валковский: «Весь мир для меня создан».
XII — Верховенский — стремление к деспотии. Кириллов — как стать богом.
XIII — «Кроткие». «Слабый сердцем» Вася Шумков и «честный вор» Емеля. Соня Мармеладова — ярчайшее воплощение кроткой натуры.
XIV — Князь Мышкин как святой идеал кротости: «смириться и служить» под эгидой православия.
XV — «Русский Кандид» старец Зосима. Всё к лучшему в лучшем из миров.
XVI — Половая любовь «кротких»: мазохизм и импотенция.
XVII — Идеал Достоевского: смиренное всеслужение, православие, Россия — против социализма, католицизма, Запада.
XVIII — Общая оценка творчества Достоевского. Полемика с Михайловским и Мережковским.

X.

Уже ранние произведения Достоевского свидетельствуют о том, что его художественная фантазия пыталась представить себе лицо и душу человека, покончившего с двойственностью, у которого борьба болезненного самовозвеличения и больного самолюбия, своеволия и смирения, окончилась в пользу своеволия. Когда Достоевский писал свой рассказ «Хозяйка», он несомненно пытался разрешить вопрос: чем станет «двойник», <190 (174)> если в нем одержит верх дух гордости и своеволия, если он из «двойника» станет «своевольным»? Ответом на этот вопрос и был образ Мурина, страшный, но неопределенный образ, с печатью преступления на челе, окруженный кровавым туманом. Это еще не характера, не живое лицо, а таинственный призрак, который реет в тумане, почти сливаясь с ним, не имея даже определенных контуров. Вы чувствуете, что этот образ еще неясно мелькает в воображении художника, что его фантазия еще смутно улавливает черты этого нового характера. Достоевскому еще не знакома та среда и те условия, в которых возможно появление такого характера, он еще не наблюдал такого характера в действительной жизни, а попытается создать его абстрактно, выбрасывая из природы «двойника» черты робости и смирения. Естественно, что и образ получается абстрактным, безжизненным, лишенными плоти и крови, обитающим вне времени и пространства. Чтобы справиться с этим характером, он должен был понаблюдать его в реальной обстановке, вдуматься в условия его возникновения, заметить специфические особенности его лица, голоса, жестов, одним словом, запастись целым рядом деталей и мелочей, который дали бы созданиям его фантазии жизненность и выразительность.

Возможность таких наблюдений открылась Достоевскому на каторге, куда бросил его суровый <191 (175)> приговор за прикосновенность к кружку петрашевцев. Вообще каторга сыграла громадную роль в развитии таланта Достоевского и, с моей точки зрения, не отрицательную, а положительную. Направление его творчества определилось до каторги. Я не знаю ни одного характера, созданного в так называемый второй период творческой деятельности Достоевского, параллели которому не нашлось бы в первом. Только невнимательностью и можно объяснить тот факт, что некоторые критики усмотрели перелом в развитии его творчества. Ни о каком переломе не может быть и речи. Наоборот, от первого до последнего произведения мы наблюдаем непрерывную последовательность, непрерывный рост без всяких скачков и переломов. Эту последовательность мы уже констатировали в предыдущих главах, увидим ее и дальше. Я потому и отмечаю такие бледные создания, как Мурин, чтобы показать эту последовательность Достоевского в развитии мотивов. Но если каторга не изменила характера его творчества, она углубила зато его содержание. Каторга открыла Достоевскому богатый материал для наблюдений как раз над той, психикой, изучение и творческое воспроизведение которой составило его задачу с первых же шагов на литературном поприще. Он нашел на каторге воплощенным в живых лицах то, над чем билась прежде его творческая мысль. Не каторга определяла направление <192 (176)> его творчества, а он взял у каторги то, что ему было нужно. С первых произведений занялся он анализом души униженных и оскорбленных; но на каторге, без сомнения, он успел и узнать, и прочувствовать, и проанализировать оскорбленную душу глубже, чем когда бы то ни было раньше. Загляните в «Записки из мертвого дома» и вы увидите, что каторга не дала Достоевскому существенно новых психологических черт. Основный черты униженных: мечтательность, замкнутость, озлобленность, самохвальство и самоунижение, резкие переходы от дерзости к трусости, о которых говорить он в этом произведении, все эти черты он, как мы видели, наметил еще в первых произведениях. Каторга лишь углубила понимание этих черт, дала возможность художнику глубже понять душу униженных и оскорбленных и, что еще важнее, каторга дала возможность близко взглянуть на «своевольного», понять происхождение и существо этого нового характера. Если прежде фантазия Достоевского бесплодно билась над художественным воспроизведением «своевольного» в образе Мурина, то здесь, на каторге, он слышал его, жил с ним рядом, всмотрелся и вдумался в него. Теперь он смело, уверенной рукой очерчивает этот характер в своих «Записках из мертвого дома». Необходимо остановиться на этих образах в первую голову, потому что здесь характера «своевольного», <193 (177)> характер человека, у которого наболевшее чувство личности вылилось в форме влечения к преступлению, предстает перед нами в его простейшем проявлении. Знакомство с этими образами поможет нам лучше уяснить себе тот же характер, когда он предстанет перед нами в произведениях Достоевского в формах более сложных и утонченных.

Орлов, Петров и отчасти Лучка — вот эти образы, в которых воплощена психология своеволия. Это уже не таинственный, неуловимый образ Мурина, а ясные, отчетливые портреты, с резко определенными типическими чертами и каждый со своими индивидуальными особенностями. Отметим прежде всего типические черты, которые собственно и важны для определения характера «своевольного». Достоевский выдвигает на первый план и в качестве основной черты «решительность», дикую энергию этих людей. Он потому и называет их «своевольными» и «решительными». Мне кажется, что и черта, и название выбраны не совсем удачно. Дело не в том, что Орловы и Петровы решительны, а в том, куда направлена эта решительность. Выдвигая на передний план решительность, Достоевский имел в виду противопоставить этот новый характер «двойнику». В таком узком смысле он прав: действительно, при сравнении «двойника» с «своевольным» энергия и решительность последнего выступают в высшей степени резко. Но <194 (178)> свет не сошелся клином на «двойниках» да «своевольных». Есть, несомненно, характеры не менее решительные, чем «своевольные» Достоевского, но которые в то же время по своей сущности далеки от них, как небо от земли. Гораздо более важной и существенной чертой в характера «своевольных» представляется мне их асоциальность. Общественные инстинкты и чувства замерли в них. Они любят держаться в одиночку, молчаливы и необщительны. «Это был вовсе неособенно общительный и разговорчивый человек», — говорить автор о Петрове. Больше того, они относятся презрительно и свысока ко всему и всем, кроме себя. Орлов «смотрел на все как-то до невероятности свысока», — рассказывает Достоевский. В другом месте он сообщает о том же Орлове: «Он не мог не презирать меня и непременно должен был смотреть на меня, как на существо, покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним низшее». То же самое и почти буквально в тех же выражениях он повторяет о Петрове: «Он вообще считал меня ребенком, чуть не младенцем, не понимающим самых простых вещей на свете». Но решительнее всего асоциальность сказывается в полном отсутствии симпатии, в неспособности испытывать сочувственную радость или страдание. Отсюда звериная безжалостность, способность спокойно, без малейшего смущения, замучить или убить. «Это был <195 (179)> злодей, каких мало, —рассказывает Достоевский об Орлове, — резавший хладнокровно стариков и детей, человек со страшной силой воли и с гордым сознанием своей силы». То же самое узнаем мы и о Петрове: «Он на все способен; он ни перед чем не остановится, если ему придет каприз. Он вас зарежет, если ему это вздумается и не раскается».

Естественным результатом атрофии социальных чувств является обычно аморализм, угасание нравственных инстинктов, чувства обязанности перед другими, долга и совести. Кто не чувствует себя ни в какой связи с себе подобными, у того не может быть и обязанностей к ним. Единственным регулятором всех отношений в этом случае становятся аппетит и вожделение. Тут возможны физические страдания неудовлетворения аппетита, но совершенно немыслимо страдание из-за того, что причинил боль или страдание другому, невозможно то, что зовется раскаянием. «Когда он понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я стал вдруг в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком». Эти слова относятся к Орлову, во их с таким же успехом можно применить и к Петрову. Вспомните рассказ о покраже этим последним «Библии» у автора: «Вечером он мне сам объявил о покраже <196 (180)> только без всякого смущения и раскаяния, как о самом обыкновенном приключении. Он глядел с такой самоуверенностью, что я тотчас же перестал браниться». Это не эгоизм даже, а чисто звериное состояние. Эгоизм исключает самопожертвование, но он не нуждается и в жертве; он черств и расчетлив, но часто не лишен своеобразного уважения к другой личности. «Своевольный» не имеет эгоистической черствости и во всяком случае он не расчетлив. Достоевский говорит, что Петров способен зарезать за четвертак, если он ему нужен будет на водку, хотя в другое время пропустить мимо тысячи рублей. С точки зрения эгоизма это чистая нелепость. Но такое поведение в высшей степени характерно для «своевольного». Он живет потребностью минуты, как зверь, и пользуется первой попавшейся возможностью удовлетворить ее. Если он убьет, то убьет без злобы, без расчета, просто потому, что ему хочется в данный момент получить косушку, точно так же, как он напьется воды, когда ему хочется пить, как он ляжет спать, когда его клонит ко сну. Он бы даже не понял вас, если б вы сказали ему, что он нехорошо поступил. Как можно не пить, когда хочется пить? Как можно не убить, когда хочется иметь четвертак? В его психике совершенно нет социальных и моральных чувств и потому воля управляется только физическими влечениями. <197 (181)> Человеческая личность сама по себе не имеет для него решительно никакой цены, а косушка, воплощенная в четвертаке, это в данный момент предмет его желанья: он берет за горло и берет четвертак. В психике «своевольного» есть что-то волчье; о волчьей психике нельзя сказать, что она эгоистична, она аморальна.

В этой аморальности находит свое объяснение и та дикая, незнающая удержу энергия «своевольных», которую Достоевский считает самой существенной чертой их характера. Всецело находясь во власти своих физических инстинктов, они никогда не могут испытать колебания и внутренней борьбы между социальными и органическими влечениями, борьбы противоречивых хотений, .задерживающих и парализующих действие. Хотение непременно переходить у них в действие. «Что очень захотелось Петрову, то должно быть исполнено», — говорит Доетоевский. В Орлове он видит «одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду достичь предположенной цели». В «своевольном» есть своеобразная дикая гармония, купленная дорогой ценой ампутации всех социальных чувств, обращения к звериному состоянию. В его натуре есть цельность, но это цельность зверя, а не цельность высшей человечности, заключающейся в гармоническом слиянии органических и социальных чувств. Их цельность вытекает не из гармонизации сложной <198 (182)> психики из ее упрощения и оскудения. Вся их психика складывается из немногих стремлений и идей, но зато каждая с необычайной силой захватывает все их существо, возбуждает до высшего напряжения всю их энергию. Моноидеизм, господство одной идеи — одна из видных черт в характере «своевольного». «Эти люди так и родятся об одной идее», — пишет Достоевский. Все это маниаки, люди, у которых зародившееся стремление завладеваете всем полем сознания, не оставляя места рефлексии. Зародившаяся мысль до такой степени поглощаете их, действует с такой властной силой, как гипнотическое внушение. Это та самая «непосредственность», о которой только мечтает «подпольный человеке» и которую он считает победой воли над сознанием. В действительности здесь есть не победа воли, а весьма примитивная гармония упрощенного, опустошенного сознания с упрощенной волей. Это импульсивные натуры, в которых всякая мысль немедленно переходить в действие, потому что между мыслью и действием не стоит длинная цепь взаимно-борющихся мыслей, требующих выбора. Сильная, мощная воля только и возможна при богатстве сознательной жизни, потому что воля предполагает выбор между мотивами. Моноидеизм упрощает выбор, даже исключает его. Решимость действовать является здесь мгновенно, но она не результат силы воли, а результат слабости сознательной жизни моноидеизма, <199 (183)> не результат твердого выбора, а следствие отсутствия всякого выбора. В сущности дикое упорство и энергия «своевольного» в преследовании цели есть лишь волевое проявление этого моноидеизма, и оба являются следствием асоциальности: атрофия социальных чувств ведет к моральному и идейному опустошению, к дикому разгулу воли, без малейшего колебания подчиняющейся первому мелькнувшему капризу, первой скользнувшей мысли.

Указанные психические черты «своевольных» находятся в строгом согласии с теми условиями, в которые поставлены Орловы, Лучки, Петровы. Все это обитатели социального дна, сброшенные в самый глубокий низ его; все это — «бывшие люди». Что специфически характеризует общественное положение «бывших людей», так это полная материальная оторванность их от общества, отсутствие экономической связи между ними и обществом. Они лишены всякого участия в социальном процессе производства и распределения. У них нет собственности и нет работы. Это социальные изгои, лишние люди, которые ничего не дают обществу и которым общество не дает ничего с своей стороны. Существовать в таких условиях можно только подачками и хищничеством. Жить в обществе нельзя; остается жить на счет общества. Всякая возможность войти в качеств деятельного участника в социально-экономический процесс жизни, спаять свои личные <200 (184)> интересы с каким бы то ни было живым, деятельным общественным классом, отрезана. Личность вынуждена жить вне общества и на счет общества; между ней и обществом устанавливаются антагонистические отношения. Этот антагонизм сказывается особенно резко именно тогда, когда личность становится на путь хищничества, преступления, своеволия. Между ними завязывается жестокая, смертельная борьба, борьба неравная и для своевольного представителя дна в сущности безнадежная, хотя экономически необходимая. Это уже не борьба классов в обществе, а борьба между личностью и обществом, потому что рыцари социального дна живут не на счет какого-нибудь социального класса, а на счет всего общества в целом. Когда общество перестает обеспечивать сохранение личности, последняя обращается против общества. Именно таково положение «бывших людей»: потребность самосохранения принуждает их к хищничеству, обращает их против общества. Вполне понятно, что в таких обстоятельствах общественные и нравственные инстинкты являлись бы только помехой. Вместо того, чтобы делать жизнь личности более полной и широкой, они мешали бы даже простому самосохранению. Человек, сохраняющей в душе остатки социальных чувств, не успевший окончательно развязаться с ними, был бы плохо приспособлен к тем условиям жизни, которые он находить на дне. Именно поэтому у таких ярких <201 (185)> представителей социального дна, как Орлов и Петров, социальные инстинкты изгладились без следа. Это настояние люди-звери, к которым, как я сказал, даже нельзя применять этических мерок. Их психика находится в совершенном согласии с той средой, в какой им выпало на долю жить: аморализм и асоциальность так же необходимы для тех, кто дышит в удушливой атмосфер общественного дна, как необходимы жабры для дыхания в воде. Раз порвана материальная связь между личностью и обществом, разрывается между ними и связь психическая, вянут, глохнуть и замирают все свойства души, вырастающие на почве социальной жизни.

Своевольная психика с ее аморализмом находится в тесной, неразрывной связи с социальным дном; в мире «бывших людей» нашел Достоевский ярких представителей своевольного характера. Так решается вопрос: что сделается с «двойником», если в нем одержит верх дух своеволия? Он упадет на дно, из мещанина станет «бывшим человеком», из «подполья» перейдет в «мертвый дом». А вместе с решением этого вопроса мы подходим вплотную к вопросу о происхождении своевольного характера. Между «двойником» и «своевольным» существует  несомненная генетическая связь. В характере и общественном положении «двойника» заключены все элементы, необходимые для образования своевольного характера. О психологической <202 (186)> близости «двойника» с «своевольным» я говорил в начале этой главы. Самая задача изобразить своевольный характер навязывалась Достоевскому внутренней логикой характера «двойника»: в груди последнего борются две души, поочередно сменяются два противоречивых характера — своевольный и смиренный; сам собой встает вопрос: что станется, если противоречие разрешится в своеволие? В душе Девушкина, Опискина, подпольного человека, Раскольникова, мы находим элементы жестокости, антиобщественности и аморализма; но в них эти элементы скованы и в значительной мере обессилены раздвоенностью и противоречиями их натуры. В каждом из них живет душа преступника, но спутанная, связанная и ослабленная элементами робости и смирения. Стоит ей развязаться со всеми этими путами, и «двойник» станет человеком-зверем, обратится в «своевольного». Раскольников, например, очень близок к этой душевной революции. Этой психологической близости соответствует близость социологическая. В предыдущих главах я указывал на эту близость, говоря, что упадочное мещанство одной ногой уже стоит на дне. Психика «двойника» тесно связана с тем слоем городского мещанства, который ютится по чердакам и подвалам, в грязных закоулках города. Один шаг отделяет их от тех трущоб, где живут милостыней и преступлением; они видят перед собой эти трущобы, <203 (187)> слышат голос этой трущобной жизни и с отчаянием предчувствуют возможность окунуться в нее. От суровой бедности до полной нищеты, от «подполья» до «мертвого дома» рукой подать, и нет ничего легче, как из рядов «бедных людей» перейти в ряды «бывших людей». Но стоит только мещанину упасть на дно, как является необходимость развязаться с прежней двойственностью, открывается возможность разорвать путы, мешавшие проявлению своевольных черт характера. Чтобы стать «своевольным», «двойник» должен одновременно пережить и психическую и социальную трансформацию: только упавши на дно, можно стать «своевольным», и, становись «своевольным», неизбежно падают на дно. Своеволие — это субъективный феномен, объективная сторона которого — переход в ряды «бывших людей», это психологическая и социологическая стороны одного и того же явления. Одновременно эволюционируя психологически в сторону своеволия и социологически в сторону падения на дно, «двойник» трансформируется в «своевольного». Это наиболее частый путь возникновения своевольных характеров, потому что деклассированный слой социального дна вербуется главным образом среди упадочного мещанства, среди «бедных людей». Пытаясь объяснить, как возникает своевольный характер, Достоевокий пишет: «Существует тип убийцы. Живет этот человек тихо, смирно. Доля горькая — терпит. Вдруг <204 (188)>что-нибудь у него сорвалось; он не выдержал, пырнул ножом своего притеснителя. Тут-то и начинается странность: на время человек вдруг выскакивает из мерки. Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз заветную черту, он уже начинает любоваться на то, что нет для него больше ничего святого. Точно подмывает его разом перескочить через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой. Чем забитее был он прежде, тем сильней подмывает его теперь пощеголять, задать страху. Он наслаждается этим страхом, любить самое отвращение, которое возбуждает в других». Итак, для появления своевольной психики необходимо два условия: необходимо существование забитого человека и необходимо, чтоб у него «сорвалось». То и другое условие специфически присуще мещанству, как социальной группе в капиталистическом обществе: это забитые люди, балансирующее между верхом и дном, обреченные, в конце концов, неизбежно «сорваться». Конечно, «сорваться» не всегда значит стать на дорогу преступления и своеволия, но очень часто это бывает именно так. Оскорбленная личность, так много терпевшая и потерявшая всякую тень надежды выбиться из давящих ее тисков, впадает в бешенство, в то остервенение и зверство, которое так часто охватывает людей в момент неизбежной гибели, когда в душе звучит <205 (189)> один лишь голос самосохранения, когда ни до кого и ни до чего нет больше дела, кроме себя, когда пускают в ход кулаки, пинки, зубы, колотят направо и налево, несмотря ни на пол, ни на возраст, лишь бы сохранить свою шкуру: «точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду». В такое состояние озверения и впадает мещанин, падая на дно. Иногда это озверение, этот дикий разгул своеволия, продолжается лишь известный момент, а затем личность находит себе пристанище в «мертвом доме» и только тешит себя воспоминаниями о былых подвигах и своем молодечестве. Таков Лучка; это тип переходный, душевная революция не доведена у него до конца. У других озверение из момента становится привычным состоянием, импульс организуется в инстинкт. Таковы характеры Орлова и Петрова.

Мы выяснили, что «двойник» должен упасть на дно, чтобы стать «своевольным». Но мы совсем не говорили о причинах этого становления. Мы знаем, чем делается мещанин-двойник, когда в нем торжествует дух своеволия; но почему он в нем торжествует? Потому ли «двойник» становится «своевольным», что падает на дно? Или он падает на дно, потому что в его душе совершилась революция в сторону своеволия? Это старый, но вечно новый вопрос о взаимоотношении психики и экономики, психического и экономическая факторов. Сам <206 (190)> Достоевский, вероятно, решил бы этот вопрос в пользу психического фактора: человек стал «своевольным», а потому и упал на дно; это падение — свободный акт воли. Другие сказали бы, что такое объяснение односторонне, что здесь существует взаимодействие психики и экономики: человек, изменяясь психически в сторону своеволия, падает на дно; но с другой стороны, экономические условия существования на дне делают «своевольным». Марксист сказал бы, что ни психический факт своеволия не является причиной падения на дно, ни экономические условия существования на дне не являются причиной своеволия. Причиной и своеволия, и падения на дно является процесс развития производительных сил в капиталистическом обществе, проявляющий себя в конкуренции и классовой борьбе и действующей независимо от индивидуальных хотений. Конкуренция роет яму под ногами «бедных людей», она толкает их на дно и на преступление, она изменяет и их социально-экономическое положение, и их душу. Последнее объяснение кажется мне наиболее удовлетворительным.

В рассмотренных характерах мы имеем самую простую, элементарную форму своевольной психики. Здесь своеволие не вышло из стадии простой потребности, инстинктивного влечения. Лучка, Орлов, Петров своевольничают но необходимости, потому что к этому их вынуждают условия их существования. На таких характерах <207 (191)> связь со средой прослеживается в высшей степени легко: связь эта слишком ясна и очевидна, слишком бросается в глаза. Другое дело когда мы будем иметь дело с более развитыми и сложными формами своевольного характера: их связь со средой не так заметна, и трудность установить эту связь возрастает еще оттого, что иногда художник произвольно окружает их несоответствующей обстановкой. Но тут нам поможет сравнительный психологический анализ: единство психики, с моей точки зрения, говорить за единство воспитательных влияний, как сходство плодов говорить за то, что они сорваны с одного дерева; «не снимают с терновника виноград и с репейника смоквы; итак, по плодам узнаете их».



Leave a Reply