Фев 01 2007

XI — Интеллигентная разновидность «своевольного». Князь Валковский: «Весь мир для меня создан»

Category: другоеZlo @ 10:55 дп
СОДЕРЖАНИЕ
СУБЪЕКТ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ (Вместо предисловия)
I — «Пушкинская» и «гоголевская» школы русской словесности
II — Достоевский как продолжатель гоголевской традиции
III — Особенности стиля и метода развития темы в произведениях Достоевского. Атмосфера таинственности, нарушение хронологического порядка, предпочтение действия, отказ от подробных описаний (прежде всего — пейзажей) и т.д.
IV — Достоевский — поэт города и упадочного мещанства.
V — «Двойник — излюбленный тип Достоевского». Примитивные двойники: Макар Девушкин, Голядкин, мечтатель из «Белых ночей», Фома Опискин
VI — Появление «двойника-аналитика». «Подпольный человек» — противоречие между волей и разумом.
VII — Раскольников: беспредельная власть или беспредельная покорность в обществе.
VIII — Философствующие двойники. Ипполит Терентьев:я всемогущ или мир всемогущ? Иван Карамазов: человекобог или божественный мир?
IX — Любовь — либо тираническое мучительство, либо раболепное самоуничижение. Женские характеры Достоевского: Неточка Незванова, Наташа Ихменева, Лиза Хохлакова — резкие примеры двойниц.
X — Двойники, принявшие одну из сторон. «Своевольные» — каторжане Лучка, Орлов, Петров «Записок из мёртвого дома».
XI — Интеллигентная разновидность «своевольного». Князь Валковский: «Весь мир для меня создан».
XII — Верховенский — стремление к деспотии. Кириллов — как стать богом.
XIII — «Кроткие». «Слабый сердцем» Вася Шумков и «честный вор» Емеля. Соня Мармеладова — ярчайшее воплощение кроткой натуры.
XIV — Князь Мышкин как святой идеал кротости: «смириться и служить» под эгидой православия.
XV — «Русский Кандид» старец Зосима. Всё к лучшему в лучшем из миров.
XVI — Половая любовь «кротких»: мазохизм и импотенция.
XVII — Идеал Достоевского: смиренное всеслужение, православие, Россия — против социализма, католицизма, Запада.
XVIII — Общая оценка творчества Достоевского. Полемика с Михайловским и Мережковским.

ХI.

В изображении «своевольного», как и в изображении «двойника», Достоевский не ограничился примитивными характерами. Кроме своевольных по инстинкту: Лучки, Орлова, Петрова мы находим в его произведениях ряд образов, в которых психология своеволия находит свое сознательное выражение. Из инстинктивной потребности своеволие становится здесь сознательно намеченной целью, принципом жизни. Хаотическая, беспорядочная комбинация антисоциальных и аморальных влечений и инстинктов, пройдя через горнило мысли, переплавляется в более или <208 (192)> менее стройные системы. Мысль, развивающаяся на почве асоциальных и аморальный инстинктов, строит из этого материала соответственные теории, которыми начинают руководиться в своих действиях «своевольные». Их своеволие становится от этого более планомерным, выдержанным, теряет характер простой необходимости, становится свободным хотением. Своеволие начинает цениться не только по своим практическим результатами, не только, как средство, но приобретает цену само по себе, становится целью.

Эта новая разновидность «своевольного», специфически характеризующаяся интеллигентностью, представлена в произведениях Достоевского образами: Валковского в романе «Униженные и оскорбленные», Свидригайлова в романе «Преступление и наказание», Петра Верховенского и Кириллова в романе «Бесы». Из этих четырех образов только три имеют особенный интерес для меня, так как в каждом из них отразилась особая сторона миросозерцания «своевольны»; это —Валковский, Верховенский, Кириллов. Свидригайлов, как две капли воды, похож на Валковского, является лишь второй редакцией этого образа, более удачной с художественной точка зрения, но не представляющей специального интереса со стороны психологической.

Хотя образ Валковского вышел из-под пера Достоевского раньше героев «Мертвого дома», <209 (193)> я счел более удобным отступить от хронологического порядка по следующим соображениям: психологически Валковский представляет более высокую ступень своеволия, своеволия сознательного, возведенного в теорию; со стороны художественной он страдает неопределенностью, невыразительностью, неясностью; коротко — по замыслу он выше героев «Мертвого дома», по исполнению значительно ниже, по психологическому содержанию он сложнее и глубже, чем Орлов или Петров, по выразительности и яркости он далеко уступает им. Наименее яркое и типичное явление всегда удобней изучать после яркого и типичного, и более сложное после простого. От простого к сложному, от ясного к неясному, таков логический порядок. Вот почему логичней изучать Валковского после героев «Мертвого дома» несмотря на то, что хронологически он им предшествовал. В интересах большей ясности изложения я предпочел логический порядок хронологическому.

С художественной стороны образ Валковского без сомнения неудачен. В нем не меньше, а с моей точки зрения даже больше, неясностей и странностей, чем в Голядкине, художественная слабость которого признана со времен Белинского. Валковский чем-то фальшив, чем-то неправдоподобен и потому безжизнен и нехудожественен. Недаром этот образ мало обращал па себя внимание критиков, несмотря на то, что <210 (194)> сам Достоевский усердно рекомендовал его читателю, как «главное действующее лицо повести». Художник был по-своему прав: в Валковском он воплощал новый психический тип, до того едва заметно скользнувшей в его творчестве, и было естественно с его стороны желание привлечь особенное внимание читателя на этот тип. Но и критики были правы, так как неопределенность и фальшь образа мало внушали интереса к нему. Теперь, когда мы имеем перед собой целый ряд более удачных образов того же характера, взаимно уясняющих и пополняющих друг друга, Валковский возбуждает интерес, как определенная ступень в развитии творчества Достоевского. Фальшь образа, некоторая неестественность его, не уничтожают этого интереса, потому что сопоставление его с другими известными нам теперь образами дает возможность вполне понять смысл этого образа, понять, что в нем правдиво и ценно, что ложно и неестественно, понять, наконец, что хотел сказать этим образом Достоевский и почему так неясно и запутанно высказалось то, что он хотел высказать.

С первого взгляда в образе Валковского вас поражает ряд странностей и даже несуразностей. Валковский — князь, он принадлежать к высшему светскому кругу, а между тем вы не видите его в этом кругу, не видите даже совсем этого круга в романе. Вы решительно не в состоянии представить себе тех отношений, которые <211 (195)> связывают его со светским обществом. Что такое Валковский в свете? Какое положение занимает он там? Какая обстановка окружает его? С какими светскими людьми имеет он связи и каков характер этих связей?— все это покрыто мраком, все эти вопросы остаются без ответа. Вместо светского фона Валковского окружает серый и грязный фон городских закоулков. Около князя кипит и бурлить широким потоком подпольная и чердачная городская жизнь. Автор развертывает около него поистине ужасную картину человеческой нищеты, горя, порока и преступлений. Не светские салоны встают перед взором читателя, а бедная квартирка Ихменевых, нищенский уголь Смита, отвратительный притон Бубновой, грязные трактиры и уличная грязь; не лощеные светские люди окружают его, а озлобленные нищие, социальтные подонки и полицейские сыщики. И князь чувствует себя в этой атмосфере, как рыба в воде: он лазит по чердакам и подвалам, вращается в обществе Смитов и Ихменевых, спускается еще ниже, в среду Бубновых и Маслобоевых, в мир подонков и сыщиков. Что за странность? Откуда это тяготение к городской нищете? Что связало князя и светского человека с социальным слоем, босконечно далеким от него по своему положению, но всему жизненному складу?

Недоумение возрастает еще больше, когда знакомишься с психикой Валковского. Это человек <212 (196)> очень неглупый и довольно образованный, ловкий и искусный софист, или, как величает его автор, «диалектик». Уже в этой софистике резко сказывается антисоциальная натура князя. Что такое софистика? В основе ее лежит отрицание всякой общеобязательной истины: нет никакой объективной истины; что захочу, то и станет истиной! Это беспардонный, болезненный индивидуализм в сфере мышления. Софисту нет никакого дела до мысли другого, к ней он не питает никакого уважения; задача его не в том, чтоб прийти к согласию, убедить другого и убедиться самому, а главным образом в том, чтоб околпачить, оставить в дураках. Софистика есть отрицание всяких законов в области мышления; это абсолютное подчинение мысли индивидуальному капризу, отрицание какой бы то ни было ценности за мыслью других, асоциальность мышления. По самой манере мыслить Валковский антисоциален. С манерой мышления гармонирует и его содержание. Валковский занят вопросами личной морали и решает их в резко противообщественном духе. Принципы, положенные им в основу личного поведения, антисоциальны, пропитаны больным, гипертрофированным индивидуализмом: «все вздор, — говорить он, — не вздор — это личность, это я сам; все для меня и весь мир для меня создан». Кроме себя, он никого не любит, никого не уважает. Ему на всех, что называется, наплевать. Общественные <213 (197)> законы, даже простые приличия, он рассматривает, как тиски, оковы давящие и сковывающие его личность. Он готов нарушать и преступать их не только ради удовлетворения всякого своего желания, но и преступать ради преступления, разрушать ради разрушения, ради удовольствия чувствовать, что нет для него ничего святого, ничего, перед чем остановилась бы его воля: «…Это сознательное попирание всего, чего нельзя попирать, и все это без предала, доведенное до последней степени, о которой самое горячечное воображение не смело бы и помыслить — вот в этом-то и заключалась самая яркая черта этого наслаждения». Валковский чувствует не только инстинктивную вражду к обществу; он сознательно враждует с ним, находить вполне разумным и законным наслаждение «попирать все без пределов». Такой же сознательной враждой проникнуть Валковский и к морали. Правовые нормы он ненавидит, как внешние путы, нравственные нормы — как путы внутренние. Это отрицание морали есть логическое развитие противообщественного направления его мысли: нравственное чувство — продукт социального воспитания; это голос социальной справедливости, внедрившейся в наше существо, ставший внутренним, субъективным голосом совести; кто хочет найти наслаждение в преступлении всякого закона, всякого права, тот должен переродиться внутренне, должен разрушать в себе самом голос социального человека, разрушить <214 (198)>

и уничтожить в себе моральное существо. Это и Делает Валковский: «Я уже давно освободил себя от всяких пут и обязанностей, – говорит он, – я считаю себя обязанным только тогда, когда это принесет мне какую-нибудь выгоду». Стыд, совесть, все это для Валковского пустые слова, годные только для того, чтобы морочить дураков. Сам он совершенно свободен от этих глупых предрассудков: «Угрызений совести у меня никогда не было ни о чем», — хвастливо рассказывает он о себе Ивану Петровичу. Мало того, что он не считается с моралью: ему доставляет удовольствие глумиться над ней. Он находит особенное наслаждение в этом, любит щегольнуть звериными и скотскими поступками: «Есть, – говорить он, – особое сладострастие в этом внезапном срывании маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг высказывается перед другим в таком виде, что не удостоивает даже постыдиться перед ним». Валковский принципиальный имморалист: с его точки зрения нравственность сводится к трусости и глупости или к лицемерию. Не зная в себ ни общественных, ни нравственных чувств, он не признаете этих чувств и в окружающих людях. Он уверен, что и все люди устроены, как он, только в нем больше откровенности: «Вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват, что откровеннее других». Человек человеку волк; <215 (199)> всякий норовит жить на счет другого, только одни умеют это делать, другие нет, одни умней, другие глупей. На людей, несвободных от «нравственных пут» Валковский смотрит с глубочайшим презрением, смеется и издевается над ними. Для него это трусливые души и глупцы, которые затем и существуют, чтоб можно было пользоваться их глупостью и неловкостью. Свое презрение к таким людям он открыто высказывает Ивану Петровичу. И не на словах только обнаруживает он это презрение к глупым, «шиллеровским», как он выражается, натурам: с жестоким смехом обобрал и обесчестил он дочь Смита, обобрал семью Ихменевых, издевается над Наташей.

Итак антисоциальность и склонность к преступлению, полный имморализм, достигший такой степени, что самое понимание нравственного чувства стало недоступным, презрение и насмешка над людьми, которые верят в мораль, — вот основная черты в натуре Валковского, которые являются и основными чертами его нравственного миросозерцания, поскольку можно называть нравственным миросозерцание, отрицающее всякую нравственность. Нетрудно в этих чертах узнать те самые черты, которые мы отметили в предыдущей главе, как основные элементы характера «своевольных». Разница только в том, что там эти элементы были стихийными влечениями, а здесь являются сознательно <216 (200)> провозглашенными принципами. Но тут-то и возникают недоумения: как могла у князя Валковского сложиться такая психика? Что общего между условиями жизни героев социального дна и условиями жизни человека, принадлежащего к высшему свитскому кругу? Когда мы узнаем, что Лучка, «перескочивши раз заветную черту», испытывает наслаждение оттого, что «нет больше для него ничего святого», что его «подмывает разом перескочить через всякую законность и власть», нас это нисколько не удивляет. Мы знаем, что в этом болезненном разгуле своеволия сказался протест забитой и оскорбленной личности, доведенной, наконец, до крайности. Но когда Валковский любуется «сознательным попиранием всего, чего нельзя попирать», вы недоумеваете, откуда могла явиться в нем эта болезненная жажда своеволия, жажда преступления?

Достоевский, по-видимому, пробует объяснить психику своего странного князя крепостными отношениями: безграничный произвол и деспотизм помещичьей власти пробуждает в человеке зверя; свобода распоряжаться по своему капризу жизнью крепостных открывает широкий простор издевательству человека над человеком. На почве этого дикого произвола и вырастают такие характеры, как Валковский. Привыкнув не встречать противоречия своим самым диким капризам, развращенные и изуродованные своей властью, <217 (201)> они утратили всякое чувство законности, уважения к другой личности, нравственно огрубели и ожесточились. Они приобрели способность со спокойной душой издеваться над себе подобными, терзать и мучить их, как истые палачи. Дойдя до известной степени развитая, это нравственное огрубление принимает чудовищные, кровожадные формы, превращается в болезнь и проявляет себя в склонности к преступным экспериментам. Но такое объяснение совсем не ладится с психикой Валковского. Крепостные отношения были отношениями, закрепленными определенным правом и определенной моралью. Совершая самые жестокая зверства над своими крепостными, помещик вовсе не считал себя борцом против права и морали, а наоборот, опирался на право и мораль. По этому праву и морали выходило, что крепостные — «быдло», «скот», к которому нет и не может быть никаких обязанностей; но есть и должны быть обязанности по отношению к «благородным» людям. Будучи истинным бичом своих крепостных, помещик оставался искренно убежден в том, что он весьма добропорядочный член общества, преданный закону и долгу человек. Совершая жестокости, он только пользовался своим правом: jus utendi et abutendi [«Право употреблять каким угодно образом», часть латинского правового определения, описывающего право неограниченной власти собственника в отношении частной собственности – прим. СРС]. Валковский наоборот, опирается не на право, а на индивидуальный каприз, во имя которого он разрушает всякое право, всякую мораль.  <218 (202)>

Крепеостное право могло создать таких зверей, как Салтычихи, Карцевы, Страшинские, зверства которых далеко оставляют за собой подвиги Валковского, Орлова или Лучки. Но психологическое состояние этих зверей глубоко отлично от психологического состояния «своевольных»: они свирепствуют вовсе не с себе подобными, потому что каждый из них счел бы для себя величайшим оскорблением даже мысль о подобии между ним и его «быдлом»; они свирепствуют с сознанием своего права и своей безнаказанности. Между тем как Орлов, например, вовсе не ограничивает своего зверства определенной категорией людей, которую он не считал бы за людей; для этого зверя все люди равны, равно враждебны и действует он с ясным сознанием, что идет против всякого права, что все ему враждебны, что он каждую минуту может быть пойман и не будет ему пощады. Таков и Валковский. Между помещиком, озверевшим от деспотизма и безнаказанности, и Орловым, озверевшим от бедности и тычков, есть, пожалуй, некоторое внешнее сходство; но внутренне эти люди бесконечно отличны один от другого, бесконечно отличен от такого помещика и Валковский.

Связать психику Валковского с крепоетными отношениями, очевидно, невозможно, и Валковский остается загадкой, фантастическим и малоправдоподобным существом вроде сфинкса или кентавра: <219 (203)> по своему характеру это типичный «своевольный», истый представитель «бывших людей»; по своему общественному положению он принадлежит к высшему аристократическому кругу, и в то же время странным образом тяготеет к мещанской среде и социальному дну. Образ Валковского внутренне противоречив, в нем сочетались несоединимые элементы, и потому он производит впечатление неестественности, реальной невозможности. Не верится в существовани Валковекого, как не веришь в существовало львов с человечьей головой или женских голов с рыбьим туловищем. Эта неестественность и фальшь образа объясняется тем, что создавая Валковского, художник перенес своевольную психику в светскую среду. Чтобы Валковский сделался живым и следовательно художественным образом, нужно было бы или дать ему другую душу, или вырвать его из условий светского существования, сделать его бывшим человеком. Достоевский создал Валковского помещиком и светским человеком, одаривши его душой «бывшего человека» — в этом и заключалась ошибка художника, потому образ и получился бледным, невыразительным, неживым даже.

Достоевский и сам смутно чувствовал свою ошибку. Инстинкт художника подсказывал ему, что характер Валковского не вяжется с его общественным положением, что своевольному <220 (204)> Валковскому не место в великосветских салонах. Именно этот инстинкт водил, его пером, когда он писал между прочим и вскользь о своем герое: «От родителей, окончательно разорившихся, он не получил ничего. У двадцатилетнего князя, принужденного тогда служить в Москве, в какой-то канцелярии, не оставалось ни копейки; он вступал в жизнь, «как голяк потомок отрасли старинной»». Если бы Достоевский глубже разработал эту сторону дела, образ Валковского выиграл бы в жизненной правде и художественной выразительности. В нем мы имели бы тогда не князя, не человека, фактически принадлежащего к высшему светскому кругу, а «бывшего князя», разновидность «бывшего человека», фактического обитателя дна или, по крайней мере, весьма близко к нему стоящего. Если обитатели социального дна и вербуются главным образом в среде упадочного мещанства, однако не исключительно. Возможность погрузиться на дно существует и для людей, принадлежащих к иным общественным группам, хотя и не в такой мере, как для мещанства. Слой «бывших людей» — слой деклассированный, составляющейся из людей, принадлежавших прежде к различным общественным классам. Падают на дно и люди, принадлежавшие к помещичьему и светскому кругу, а падая на дно, они трансформируются психически, приобретают свойства «бывшего человека», <221 (205)> его своевольный, склонный к преступлению характер. Если бы Достоевский резче и определенней обрисовал Валковского, как «бывшего князя», для нас стала бы более понятной и его психология, и то обстоятельство, что он вращается среди социальных низов, что его не видать в свете. Он принадлежал бы к светскому кругу лишь номинально, фактически будучи «бывшим человеком». Но бросивши вскользь в самом начале замечание, что Валковский — «голяк, потомок отрасли старинной», Достоевский в дальнейшем как бы совершенно забывает об этой стороне дела и упорно старается связать своего героя с той средой, с которой он решительно не вяжется. Отсюда художественная слабость этого образа. Впоследствии, изображая тот же характер в образе Свидригайлова, Достоевский определенней обрисовал его с указанной стороны, и образ выиграл в художественной силе и выразительности.

О духовном родстве Свидригайлова с Валковским я не буду долго распространяться: родство это слишком очевидно, слишком бросается в глаза. Припомните беседу Свидригайлова с Раскольниковым в трактире за ужином, в которой Свидригайлов высказывается весь нараспашку. Эта беседа — почти дословное повторение того разговора, который ведет Валковский тоже в трактире и тоже за ужином: одна и та же обстановка, одни и те же мысли, даже одни и те же <222 (206)> выражения; тот же имморализм, та же циническая, бесстыдная откровенность и наглость перед собеседником, та же насмешка над тем, что они оба величают «шиллеровщиной» и «шиллеровскими натурами». Но в Свидригайлове художник более резко подчеркнул его оторванность от помещичьей среды, его близость к социальному дну. Свидригайлов — прогоревший помещик, понюхавший тюремного воздуху. Из тюрьмы его вытащила полюбившая его женщина; но пребывание на дне уже наложило на него неизгладимую печать. К той среде, которой он принадлежал некогда, он уже не вернулся; его все тянет в темные закоулки и грязные кварталы. Пребывание на дне глубоко изменило его психически: он привык к той новой среде, в которую бросила его жизнь; его уже не привлекает помещичий круг общества. По приезде в Петербург он нарочно избегает встречи со своими прежними знакомцами из этого круга, живет в грязной квартирке грязного закоулка рядом с нищетой и проституцией, ищет знакомства с такими людьми, как Раскольников, проводит время в скверных трактиришках, прислушиваясь к визгливым звукам шарманки. Свидригайлов уже не помещик и тем  более не светский челове: он только был помещиком и светским человеком, это «бывший помещик», тяготеющий к «бывшим людям», сроднившийся с ними духовно. Именно <213 (207)> потому, что черты «бывшего человека» определенней обрисованы Достоевским в этом образе, самый образ сделался более правдивым и выразительным, чем образ Валковского, в котором художник противоестественно слил светскость и своеволие.

Но как ни фальшив образ Валковокого, в нем есть и глубоко правдивая сторона: психология, воплощенная в нем, взятая сама по себе, правдива, неудачен лишь образ, в котором она выразилась. С художественной стороны Валковский слаб, но он во всяком случае интересен со стороны психологической. С этой стороны он интересней Свидригайлова, потому что этические взгляды «своевольных» выражены в нем полней и определенней. В Валковском мы имеем психологию своеволия, вышедшую из стадии непосредственности и стихийности. Если в образах Орлова, Петрова, Лучки мы имели зачаточную, еще не определившую себя форму своевольного характера, то в нем этот тип пришел к самопознанию, к точному определению свойств своей натуры. Он всмотрелся, вдумался в природу своей души и откровенно, с резким задором, обнажает ее в бесцеремонной исповеди. Он возвел свойства своей натуры в общечеловеческие и на основе этих данных построил своеобразное учение о человеке, свой идеал человеческой личности. Этот идеал —человеческая личность, свободная от всяких нравственных <224 (208)> чувств, от всяких обязанностей, имморальный человек. В Валковском «своевольный» дошел до выработки своего этического идеала, и этот идеал —имморализм.

Leave a Reply