XV.
В бумагах Достоевского найдена заметка, написанная его собственной рукой; заметка эта между прочим гласить: «Memento на всю жизнь: написать русского Кандида…» Для того, кто вдумался в очерченные выше характеры «слабых сердцем» и понял их психологию, становится вполне понятным смысл этого «memento», делается ясным то чувство и та мысль, которые водили пером художника, когда он писал эту заметку. Основная черта в характере «слабых сердцем» — это смирение, примирение с страданием и, наконец, даже оправдание страдания. Они считают себя не вправе «судить промысел», верят в то, что все в жизни добро зело есть, что все разумно и справедливо, и то, что нам кажется злом, в сущности, клонится к нашему благу. Это прирожденные оптимисты, оптимисты не по теории, а по внутреннему влечению, так сказать, инстинктивные оптимисты; а у Мышкина этот инстинкт уже пытается оправдать себя <277 (261)> разумно, найти свою теорию. Задача изобразить оптимиста руководила и Вольтером, когда он писал своего «Кандида». Читатель, конечно, помнить доктора Панглосса, претерпевающего всяческие беды с твердым убеждением, что «все идет к лучшему в сем лучшем из миров».
Правда, Панглосс смешон, между тем как образы Достоевского скорее грустны и трагичны. Но это зависит не от существа самих характеров, а от различного отношения к ним художников: Вольтер смеется над Панглоссом, Достоевский симпатизирует своим кротким оптимистам; один заставляет смеяться, другой симпатизировать. Да и то надо сказать, что не всякий засмеется над Панглоссом, несмотря на старания Вольтера: иной на Вольтера за его смех обидится, а о Панглоссе пожалеет. Вспомните «Дон Кихота»: смех Сервантеса не заставил смеяться Гейне и Тургенева. Мне кажется, что с тем же чувством, как Тургенев к Дон Кихоту, относился Достоевский к Панглоссу: ему было досадно на Вольтера и грустно, обидно за Панглосса. Тургенев чувствовал глубокое родство между своими «лишними людьми» и Дон Кихотом; но он любил, Дон Кихота и с любовью рисовал его русских собратьев. Выражаясь словами Достоевского, для Тургенева было «memento на всю жизнь» изображение русского Дон Кихота. Достоевский чувствовал глубокую душевную близость между своими кроткими героями и <278 (262)> доктором Панглоссом; только он рисовал их с сочувствием и сделал своим memento совершенное воплощение в художественном образе «русского Кандида».
Мысль дать законченный образ «слабого сердцем», «русского Кандида», до конца не покидала Достоевского. Почти в каждом новом произведении он возвращается к этому образу, видимо чувствуя, что его художественная мечта не нашла своего настоящего выражения. И действительно, никогда Достоевский не достигал такого совершенства и художественной выразительности в изображении «кротких», какой сумел достигнуть в изображении «двойника». Ни одного образа из «кротких» нельзя поставить в параллель с такими созданиями его творческой силы, как Раскольников или Иван Карамазов. А между тем его ужасно манила мысль дать этому характеру совершеннейшее воплощение. После Мышкина он вернулся к этому типу в романе «Подросток», воплотивши свою мечту в образ странника Макара Ивановича Долгорукого, а затем в последнем своем произведении «Братья Карамазовы» создал два кротких характера в Аление и старце Зосиме. Все эти образы были пробными рисунками, прелюдией к будущему «русскому Кандиду». Сумел ли бы Достоевский справиться с намеченной задачей, конечно, Бог весть. Лично я, вопреки мнению Розанова, думаю, что он не успел бы в этом. У всякого художника <279 (263)> есть свой жанр, в котором он чувствует себя, как рыба в вод, где он творит вольно, легко, свободно, и вне которого его гений становится бескрылым. Примеров этому больше, чем нужно. Сошлюсь на одного только Гоголя: превеликое рвение обнаружил он в изображении «прекрасной русской девушки», а ничего, кроме Улиньки, не вышло. Жанр Достоевского, несомненно, «двойники»; только в их изображении сказывается вся мощь его таланта. Если в изображении «своевольных» и «кротких» талант Достоевского никогда не падал так сильно, как талант Гоголя в изображении прекрасного человека, то это объясняется тем, что психический склад «двойников» очень и очень сродни психическому складу «своевольных» и «кротких». Именно поэтому Достоевский и не обнаружил полной беспомощности в их изображении и сумел создать значительные, заслуживающее внимания образы «своевольных» и «кротких». Но поэтому же самому следовало бы ожидать, что «русский Кандид» не составил бы славы Достоевского, что он все же остался бы для нас несравненным натоком и изобразителем души «двойника». Впрочем, гадать о том, что было бы, –самое бесплодное дело, и я не говорил бы об этом, если б не вспомнился мне Розанов. Оставим в покое то, что можно видеть «зерцалом в гадании» и обратимся к тому, что есть.
Из упомянутых мною выше трех <280 (264)> образов только один Зосима представляет для меня интерес, потому что в нем идейный склад «слабых сердцем» сказался полнее и определеннее, чем в каком бы то ни было другом образе того же типа. На нем я и остановлю внимание читателя. Конечно, Зосима не совершенный образец «русского Кандида»: с художественной стороны он даже слабей, чем Мышкин или Алеша Карамазов, не говоря уже о Соне Мармеладовой. Зато со стороны идейной он ярче, он мыслит ясней и последовательней Мышкина, а в данный момент меня занимает именно умственный склад, направление мысли «кротких».
Среди обитателей социального дна и именно среди кроткой половины его есть особая группа странников и подвижников, людей, для которых нищенство и смирение сделались не тяжелой случайностью, а призванием и целью существования. Если читатель припомнит мое определение «бывшего человека», то для него станет ясно, почему я отношу эту группу в разряд «бывших людей». Согласно моему определению, «бывшим человеком» является всякий, вольно или невольно лишившийся участия в процессе общественного производства, не принимающей деятельного участия ни в создании общественного богатства, ни в его присвоении. Это изгои и неудачники различных общественных классов, главным образом, мещанства, образующие деклассированную группу, вынужденную жить преступлением или милостыней. Признак <281 (265)> оторванности от производственного процесса и признак деклассированности вполне приложимы к странникам и подвижникам, а жизнь милостыней свидетельствует об их родстве с кроткой половиной два. В общей массе «кротких» и «слабым, сердцем» они занимают, однако, особое место, а какое именно, это пояснит нам следующая параллель. В среде своевольных представителей дна, как мы видели, есть натуры, вроде Лучки, своевольничающие случайно, под влиянием импульса и необходимости, и есть такие, для которых преступление, своеволие стало потребностью, у которых импульс уже успел организоваться в инстинкт, сделаться из внешней необходимости внутренней, например, Орлов.
То же самое имеет место и в среде «слабых сердцем». Здесь тоже есть люди, для которых нищета и смирение – простая случайность, внешняя необходимость, и есть такие, для которых она делается необходимостью внутренней, потребностью, превращаясь в жажду сурового аскетизма; последние становятся странниками и подвижниками. Странники и подвижники представляют из себя резче определившуюся, установившуюся форму «бывшего человека» кроткого типа, как необузданные звери вроде Орлова представляют собой установившуюся форму своевольного характера. Последние не знают предела дикому разгулу личности, как первые не знают предела, в подавлении своей личности, в укорочении и отсечении своих потребностей.
<282 (266)> Именно к разряду странников и подвижников принадлежит старец Зосима. Если мы прибавим к сказанному, что Зосима человек интеллигентный, нам станет понятно, почему в его характере полнее, чем в каком бы то ни было другом из созданных Достоевским «кротких», сочетались качества, необходимые для того, чтоб стать идеологом «слабых сердцем»; он подвижник, он человек, для которого бедность и смирение сделались внутренней потребностью, а не более или менее тяжелой необходимостью; он обладает натурой более определившейся, чем натура всех рассмотренных выше «слабых сердцем»; он не только пассивно подчиняется лишениям, но идет им навстречу, ищет их сам. В этом отношении он напоминает странника Долгорукого из романа «Подросток», но отличается от него большей интеллигентностью. Резкая определенность натуры, внутренних, инстинктивных, почти органических позывов с одной стороны, и развитая мысль – с другой, сделали из Зосимы более глубокого истолкователя тенденций «слабых сердцем», чем Мышкин. И тот и другой теоретизируют под диктовку своего «слабого сердца», но сердце Зосимы диктует громче, внятней и тверже, чем сердце Мышкина. Вот почему и взгляды Зосимы определенней и шире: у него есть философия, обнимающая все отношения человека, он создал <283 (267)> определенный этический и социальный идеал, выработал цельное религиозное миросозерцание.
Число интеллигентных представителей кроткого типа настолько ограничено, что я поневоле должен в анализе их воззрений отказаться от ранее принятого плана. Анализируя миросозерцание «двойников» и «своевольных», мы имели перед собой целый ряд мыслящих представителей того и другого типа; в каждом из этих представителей отразилась с большей полнотой та или другая сторона их миросозерцания, почему показалось удобным при изучении их миросозерцания последовательно переходить от одного характера к другому. Галерея «слабых сердцем» интеллигентов значительно беднее и количественно, и, главное, качественно. Всегда в их взглядах есть много неясного, обрывочного, есть что-то недоношенное, недодуманное. В конце концов, только у Зосимы взгляды эти принимают более упорядоченный и оформленный вид. Среди кротких образов Достоевского нет того, чтоб у одного была выражена отчетливей этическая сторона их взглядов, у другого социальная и т. д.: вся совокупность их воззрений полнее всего выражена в беседах старца Зосимы. Таким образом, с идейным складом «слабых сердцем» лучше всего знакомишься, анализируя взгляды этого старца. Я попытаюсь в этом анализе сделать то же, что пытался сделать раньше, анализируя взгляды «двойников» и «своевольных», то есть <284 (268)> определить характер взглядов «слабых сердцем» в трех основных вопросах всякого миросозерцания: характер их воззрений на человека как единицу этическую, на человека, как единицу социальную, и человека, как единицу космическую. Анализируя взгляды Зосимы, я ставлю себе задачу уяснить, насколько это возможно, его взгляды на человека, общество, и мир.
Но прежде, чем приступить к анализу этих взглядов, я хотел бы обратить внимание на одно обстоятельство, чрезвычайно важное, по моему, для уяснения идейного склада Зосимы: от самого Зосимы мы узнаем, что есть у него любимая книга, перед которой он благоговеет и трепещет от восторга; а такая любимая книга часто помогает нам гораздо глубже проникнуть в душу человека, чем все его высказывания. Эта книга, которой так восторгается Зосима, есть библейская «Книга Иова». «Господи, что это за книга и какие уроки, — восклицает он, — Тут тайна —мимоидущий лик земной и вечная истина соприкасаются тут вместе». Читатель помнит, конечно, библейское повествование об Иове многострадальном. В этой повести мысль древнего еврея, почитателя Еговы, верующего в справедливость Божественного Промысла, с мучительным напряжением останавливается перед проблемой зла и несправедливости, царящих фактически в жизни. Егова всемогущ и справедлив; но откуда же берется столько зла в жизни? Вот вопрос, <285 (269)> который поставил автор «Книги Иова», вопрос роковой для оптимистического религиозного созерцания и мучительный для всякого оптимиста. Признать наличность несправедливости и зла в мире – значить подписать смертный приговор религиозно-оптимистическому миросозерцанию. Это прекрасно понимают и враги, и друзья оптимизма. Первые провозглашают, что зло есть зло и, так как оно несовместно с господством Промысла, то отрицают Промысел. Так поступает Эпикур, делая из факта зла убийственный силлогизм против оптимистической веры в божественный промысел. Вторые ищут примирения со злом, пытаются показать, что зло в сущности не зло, а добро, что оно служит лишь к нашему же спасению, являясь или средством искупления вины, или испытанием, которое увеличивает заслугу и, следовательно, награду. В последнем смысле и решает вопрос библейский автор: бедствия, обрушившиеся на ни в чем не повинного Иова, – это испытание, которое безмерно увеличило его заслугу перед Господом, за что он и был вознагражден сторицею. <286 (270)>
На людей безвинно обиженных, забитых и бессильных такая книга должна производить сильное, захватывающее впечатление. Представьте себе, что эта книга попала в руки Сони Мармеладовой: какой горячий отклик нашли бы в ее сердце муки Иова, каким понятным, близким, родным человеком показался бы он ей, каким восторгом осветились бы ее кроткие глаза, когда за муками пришли бы долгие годы безмерного счастья! В этой книге она обрела бы себя самое, свои скорби, свои сомнения, свои надежды, всю свою душу. Настроение, которым проникнуто библейское повествование об Иове, вполне гармонирует с настроением «слабых сердцем». Те же страдания, то же терпение, та же оптимистическая вера в Промысел и неисповедимые пути Его. Не возмущение злом и страданиями вдохновляет автора «Книги Иова», а оправдание и примирение с ними; не к борьбе и не к активности взывает она, а к смирению и молитве: «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял — да будет имя Господне благословенно».
Восторг Зосимы перед этим произведением уже достаточно определенно говорит об его характере и направлении его мысли. Иов, кроткий, терпеливый страдалец, с уст которого не сходит слово ропота и проклятия, который среди ужаснейших страданий верит в благость Промысла и благословляет жизнь, Иов — Панглосс древних евреев, которому величие страданий придало трагически характер, вот идеал старца Зосимы. Его мысль направлена к обоснованию и защите этого идеала.
В противоположность Ивану Карамазову Зосима «приемлет мир» со всем сущим злом и страданиями; он любит его, как он есть, <287 (271)> считая его созданием Божьей благости. Все хорошо, весь Божий мир прекрасен, прекрасен несмотря на все стоны и вопли. Эти стоны и вопли не нарушают гармонии жизни; они сами входят в эту гармонию как необходимый, разумный и справедливый элемент ее. Мы судим с точки зрения нашего муравьиного разумения жизнь целого, вселенной, и осуждаем страдание. Но «ропота смертных безрассуден, царь всевышний правосуден»: мы просто не понимаем, что страдание не нарушение, а восполнение нарушенной гармонии; оно есть акт божеской справедливости и благости, исправляющий нарушение ко благу целого и, в конце концов, к нашему благу. Да и невозможно понять это с нашим ограниченным умом, для которого целое вселенной всегда останется непостижимой тайной. Тайна вселенской гармонии постигается не умом, а сердцем, чувством и верой: «Любите все создание божие – и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч божий любите. Любите животных, любите растения, любите каждую вещь. Будешь любить каждую вещь и тайну божию постигнешь в вещах и полюбишь, наконец, весь мир всецелою, всемирною любовью». «Tout va pour le mieux dans le meilleur des mondes» [«Всё к лучшему в сем лучшем из миров» (фр.). Знаменитая фраза Лейбница, идея которой послужила предметом осмеяния в «Кандиде» Вольтера. – прим. СРС] — эта формула оптимизма находить в Зосиме горячего сторонника и убежденного защитника.
Вполне понятно, что через те же розовые стекла оптимизма смотрит он и на общественную <288 (272)> жизнь: и здесь tout va pour le mieux, и здесь все клонится к общему благу. Нет повода ни для протеста, ни для возмущения. Правда, общество делится на богатых и бедных, но между теми и другими устанавливается согласие, и Зосима уже грезить о скором пришествии братского единения между нами, когда богатый будет спешить на помощь бедняку, а последний любовью и кротостью ответить на его братский порыв: «Мечтаю видеть и как бы уже вижу наше грядущее; ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончить тем, что устыдится богатства своего перед бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему, с радостью и лаской ответить на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство и сие поймут лишь у нас. Были бы братья, будет и братство, а раньше братства никогда не разделятся». В этих грезах о единении богатых и бедных в чувстве взаимной любви и милосердия мы имеем более определенную формулировку мечтаний князя Мышкина. Для Зосимы общественный порядок так же неприкосновенен, так же не подлежит критике и протесту, как и порядок мировой. Над всей жизнью царит мудрый Промысел, им же установлены и общественные отношения. Видимая ненормальность этих отношений — плод нашей близорукости. Среди страданий и бедности вырабатываются смирение и вера, <289 (273)> в которых и лежит залог будущей общей гармонии и счастья. В страдании и бедности закаляются характеры кроткие и глубоко верующие и именно «крокие» наследят землю. Возмущение против таких социальных отношений не только не ведет к улучшению, а, напротив, является лишь новым нарушением гармонии, удалением от нее, грехом перед Богом, естественным следствием чего является страдание: «В Европе восстает народ на богатых уже силой и народные вожаки повсеместно ведут его к крови и учат, что прав гнев его. Но проклят гнев их, ибо жесток. А Россию спасет Господь, как спасал уже много раз. Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его».
Не только не следует возмущаться социальными страданиями, но при первых признаках гнева и возмущения нужно самому искать себе страдания. Страдание поучительно: оно великое воспитательное средство; оно возвращает нас к кротости и смирению, давая нам понять, что и мы сами виноваты в царящем зле, потому что злы: ибо как можно гневаться и возмущаться не будучи злым: «Если злодейства людей возмущают тебя негодованием и скорбью, уже необоримою, даже до желания отмщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди ищи себе мук так, как бы ты сам был виновен в злодействе людей. Прими сии муки и вытерпи и утолится сердце твое и поймешь, что и <290 (274)> сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил». Всякий протест, всякая попытка активного воздействия на мир в целях перестройки его сообразно своим потребностям безусловно осуждаются Зосимой. В своих мистических мечтаниях о загробном существовании он представляет себе ад как душевное состояние этих протестантов, дерзко нарушивших своими проклятиями гармонию мировой жизни.
Смертный, силе нас гнетущей
Покоряйся и терпи;
Жизнью пользуйся живущий
Мертвый мирно в гробе спи.
Вот смысл всей философии Зосимы. Вместо активного действия на мир и общество, вместо борьбы против страдания и нищеты, Зосима проповедует примирение с ними, вместо гнева и возмущения он рекомендует молитву. Да и не о простом примирении говорит Зосима: нищету, смирение, молитву он полагает в основание своей практической философии, провозглашая идеалами пост, послушание и молитву. Пост, послушание, молитва — вот высшая ступень человеческого бытия, вот где человек достигает полной свободы и счастья: «Над послушанием, постом и молитвой даже смеются, а между тем лишь в них заключается путь к настоящей, истинной уже свободе: отсекаю от себя потребности лишние и ненужные, самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием, и достигаю тем, с помощью Божией, свободы духа, а с нею и веселия духовного». <291 (275)> Идеал человека — это великий постник, подвижник и усердный молитвенник.
Такова философия старца Зосимы. В основе его этических взглядов лежат три идеи: пост, послушание и молитва; недосягаемым этическими идеалом, высшим воплощением человека для него является Иов многострадальный. В основание отношений личности к обществу он кладет принцип покорности и неприкосновенности общественного порядка, а идеал общественной жизни рисуется ему в виде любовного единения богатых и бедных, в виде нравственного обновления их в духе милосердия и любви. Тот же принцип покорности кладет он и в основу отношений человека к миру, принцип неприкосновенности мирового порядка, установленного рукою благого Промысла, а нормальные отношения человека к миру, идеальные отношения, представляются ему как гармоническое слияние молитвы и милосердия.
Нетрудно видеть, в какой глубокой внутренней связи находятся развитые взгляды со всем жизненным складом «слабых сердцем». Все воззрения Зосимы есть не что иное, как возведение в философские принципы минорных настроений и инстинктов, составляющих их внутреннюю <292 (276)> природу, а его идеалы есть не что иное, как идеализация фактических отношений, господствующих среди кроткой половины социального дна. В самом деле, разве не является этический идеал Зосимы идеализацией фактической нищеты, забитости и попрошайничества, составляющих самую основу существования «слабых сердцем»? То, что для рядового населения кроткой половины общественного дна является простой необходимостью, для старца Зосимы становится моральной обязанностью: нищета — это вынужденный пост, вынужденное умерщвление плоти; забитость и унижение — это вынужденное послушание; вынужденное умерщвление духа, ибо подавление личности, отсечение своей воли, есть поистине умерщвление духа; попрошайничество, христарадничанье — это вынужденная молитва, вынужденное умерщвление активности и отказ от борьбы. Моральный идеал Зосимы рожден нищетой, забитостью, христарадничаньем; он не только узаконяет их, но возводит в идеал, провозглашает нравственным долгом в форме поста, послушания и молитвы.
Говорить о том, что социальный идеал Зосимы вырос на основе фактических отношений «слабых сердцем» к обществу, значило бы повторять то, что я сказал уже в предыдущей главе по поводу взглядов Мышкина. Идеал Зосимы ничем не разнится от идеала Мышкина, кроме большей определенности; это то же всеобщее перерождение нравственное богатых и сильных в <293 (277)> направлении милосердия, а бедных и слабых в направлении признательной любви, это общество, где слабые и бедные видят вокруг себя одних только благодетелей, общество Емельянов и Астафиев Ивановичей en grand [(фр.) «главным образом». – прим. СРС].
Наконец, столь же очевидно, что философские, или, точнее, религиозные воззрения Зосимы черпают свое содержание в тех же фактических условиях существования кроткой половины социального дна. Человек представляет свои отношения к миру по типу своих общественных отношений. Это и понятно: перед лицом мира стоит не индивидуальный, а социальный человек; характер и сила действия человека на мир обусловлены характером и силой той коллективной единицы, которой он сам является лишь малой дробью. Как мы видели, «слабые сердцем» совсем не принимают участия в социальном действии на мир, потому что действие на мир —это производство, а «бывшие люди» к нему непричастны. Пассивные и бессильные в обществе, они тем самым пассивны и бессильны в мире. Смятые и раздавленные стихией общественного развития, не умея понять законосообразности и необходимости этого развития, ни путей его, они стоят и перед стихией мирового развития, не понимая, не умея понять законосообразности ее. Кротко и покорно склонившись перед общественными силами, они так же кротко и покорно склоняются перед силами природы. Смиренная просьба перед <294 (278)> милостивцами и милосердная помощь последних являются средством их существования в обществе, определяют их отношение к обществу. По образу этих отношений строят они и свои отношения к миру: за границами видимого мира им чудится могучий всемирный милостивец — благой промысел; в его милосердии вся их надежда; смиренная молитва – их единственное оружие перед лицом мира. Так именно представляет себе Зосима отношение человека к миру. Возможности активного действия на мир, изменения и приспособления внешних сил на потребу человека он не понимает, как не понимает возможности изменения общественной жизни путем активного вмешательства. На такое вмешательство он смотрит, как на кощунственный и в то же время бесплодный бунт, как на неблагодарность и непокорность перед благодетелями, в милосердии которых обретается счастье. Будьте кротки, дабы были милосердны с вами — такова формула Зосимы, определяющая отношение человека к обществу и миру.
Философия оптимизма вообще является философией застоя, упадка сил, сокращения и понижения жизни. Эта философия мирит человека со злом и страданиями мира; но кто разучился ненавидеть зло и возмущаться страданиями, тот необходимо застывает в косности. Если все прекрасно в сем лучшем из миров, то к чему борьба, зачем напрягать силу своей мысли и силу <295 (279)> мышц своих? Вместо неустанной работы мысли, идущей к познании мира, работы, закаляющей мысль, расширяющей ее силы и ее могущество, оптимизм замирает в религиозном квиетизме, в инерции незнания.
Вместо неустанной работы над изменением и совершенствованием общественной жизни, которая увеличивает материальные и моральный силы общества, оптимизм погружается в сонный, созерцательный консерватизм. Вместо напряжения всех индивидуальных физических сил, напряжения индивидуального ума и воли оптимизм погружает в сонные недра кроткого смирения и терпения. Оптимизм — это философия праздности и нищеты, это философия бессильных духом и телом. Бессилием и упадком всех жизненных сил веет от оптимизма Зосимы. Не в условиях растущей и развивающейся жизни родилась его философия, а в условиях жизни истощенной и деградирующей. И зовет она не к расширению, не к полноте и интенсивности жизни, не к накоплению сил и активности, а к подавлению и урезыванию их. Мощная, энергическая жизнь обнаруживает себя физическим здоровьем; она требует могучей груди, яркого румянца, горящих огнем жизни и мысли глаз; философия Зосимы требует поста, подавления плоти. Развивающаяся, интенсивная жизнь проявляет себя в энергичной воле, требует самостоятельности и широкой деятельности, а философия Зосимы зовет к послушанию и молитве. За этой <296 (280)> философией чудятся восковые желтые лица, потухшие взоры, слышится металлический лязг вериг. Внимая словам этой философии, невольно видишь перед собой спокойное бескровное лицо, келью и в углу гроб вместо постели.
Исходя из диаметрально противоположных принципов, «слабый сердцем» Зосима пришел в конечном счете к тому же, к чему пришел «своевольный» Кириллов: путь кротости, как и путь своеволия, одинаково ведут к диссолюции и разложению жизни. Это и понятно: как ни сильно различаются «кроткие» от «своевольных», в одном и самом существенном они вполне сходны; и те и другие – дети дна, и те и друие —погибшие «бывшие люди»; только одни гибнут с проклятием на устах, другие с тихой покорностью судьбе и благословением.


