XVII.
До сих пор, анализируя произведения Достоевского, я имел дело с объективной стороной их содержания. Я оставлял в стороне личность самого художника, его субъективные симпатии и антипатии. Меня занимали герои его произведений, их психология и окружающая их социальная среда. Но я совсем не касался личного отношения Достоевского к его героям. Если бы я ограничился объективной стороной содержания его произведений, я не дал бы полного представления о характере <321 (305)> его творчества. Недостаточно знать, что изобразил данный художник, важно также знать, как относился он сам к своим созданиям, какое значение приписывал им, чему сочувствовал и против чего боролся. Как ни тесно связаны между собой объективная и субъективная стороны художественного творчества, я счел себя вправе обособить их одну от другой. Основанием к этому служит соображение, что обе названные стороны имеют глубоко различное значение. На объективной стороне художественного произведения основывается его вечная ценность: изображенная Достоевским психология никогда не утратит своего интереса; всегда люди будут с любопытством всматриваться в эту психологию, размышлять над ней, оценивать ее. Другое дело субъективная сторона, личный взгляд Достоевского на изображенную им психику: этот личный элемент имеет лишь временное и кружковое значение, может представляться ценным лишь известному кружку единочувствующих; люди другого склада и иного времени отнесутся отрицательно к этому субъективному элементу, взглянут по-своему на его героев, дадут им свою оценку. Но если для того, кто имеет в виду оценку творчества Достоевского, обе стороны его творчества, субъективная и объективная, имеют различное значение, для того, кто хочет ясно представить себе общий характер его творчества, обе эти стороны одинаково важны, обе являются необходимыми. Так как я имею в виду, главным образом, последнюю цель, то передо мной встает задача охарактеризовать содержание произведений Достоевского и со стороны субъективной, показать, как относится сам Достоевский к изображенным им явлениям. <322 (306)> Так как я имею в виду, главным образом, последнюю цель, то передо мной встает задача охарактеризовать содержание произведений Достоевского и со стороны субъективной, показать, как относится сам Достоевский к изображенным им явлениям.
В одной из предыдущих глав я уже упоминал о той аберрации мысли Достоевского, свойственной не ему одному, а большинству художников, в силу которой он смело переносил знакомую ему форму психики в совершенно различные среды. Достоевский думает, что изображаемая им психика не является психикой только определенной среды, что такой тип человека возможен во всякое время и во всякой обстановке. В этом еще не было бы большой беды: два-три не совсем удачных с художественной точки зрения образа — вот и вся беда; этим грехом грешил даже такой гений, как Шекспир. Кроме того, в художественном образе мелкие фальшивые черты внешней обстановки с избытком искупаются глубокой психологической правдой образов. Но у Достоевского указанная аберрация мысли дошла до чрезвычайных размеров, до убеждения, что знакомыми ему формами психики исчерпывается вся душевная жизнь всего человечества, что никаких иных форм не существует, что он постиг глубины души человеческой вообще. «Меня зовут психологом; неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть <323 (307)> изображаю все глубины души человеческой»,— говорил Достоевский.
Это убеждение играет огромную роль в творчестве Достоевского. Оно является краеугольным камнем всей системы его взглядов, оно определяет и его отношение к созданным им характерам. Для Достоевского «все глубины души человеческой» исчерпываются борьбой смирения с гордостью, кротости со своеволием; он следит за этой борьбой внутри человека, жизнь всего человечества представляет себе в форме этой борьбы, даже весь мир становится для него ареной борьбы своеволия и кротости. Он видит перед собой не только образ человека-двойника; все человечество кажется ему миллионноголовым двойником, все человечество терзается той же внутренней борьбой, которой терзается человек-двойник. Драма двойника есть драма всего человечества, разорванного на два борющихся мира: гордый Запад и смиренный Восток. Так как весь умственный кругозор Достоевского исчерпывается этой борьбой, так как ничего, кроме этой борьбы, он не видит, то ясное дело, что искать своих идеалов, искать предмета сочувствия или вражды он только и мог среди героев этой борьбы.
На чью же сторону клонятся его симпатии? Легко заметить, что ему хотелось бы, чтобы борьба разрешилась в пользу смиренных, что его сердце склоняется к кротким героям его произведений. <324 (308)> Уже тот факт, что он сделал своим «memento» создание «русского Кандида», свидетельствует об этом. Но у нас есть другой, более определенный источник для изучения симпатий и антипатий Достоевского, именно — его публицистика. Весь «Дневник писателя» посвящен защите принципа смирения и кротости. В мой план не входит подробное исследование публицистической деятельности Достоевского. Публицистика интересует меня здесь лишь потому, что из нее лучше всего уясняются личные взгляды и симпатии Достоевского, а следовательно, и субъективное его отношение к героям его художественных произведений. Я набросаю здесь в общих чертах основные идеи «Дневника»: мы увидим, что вся совокупность этих идей вращается около двух принципов: принципа кротости и принципа своеволия и что сам Достоевский тянет к кротости.
Через весь «Дневник» Достоевского красной лентой тянется мысль, что вся историческая и социальная жизнь сводится к борьбе двух взаимно исключающих нравственных стихий. Подобно индивидуальностям, народы обладают определенным нравственным складом, определенным характером, и, точно так же как индивидуальные характеры, для Достоевского все народные характеры сводятся к двум типам: кроткому и своевольному. Есть кроткие народы и народы своевольные, как есть индивидуальности кроткого и своевольного склада. Нравственным складом <325 (309)> народа определяется вся его историческая судьба и его историческое значение; нравственным складом народа определяются и его внутренние отношения, и его отношение к другим народам. Поэтому, кто хочет понять явление общественной жизни, тому необходимо уловить дух народа, его нравственную физиономию. Только при этом условии можно понять судьбы наций, роль и значение исторических событий и общественных движений. Отсюда задача: открыть нравственную стихию русского народа, чтобы осмыслить его историческое положение и правильно оценить складывающиеся в его недрах общественные течения. Важность этой задачи, говорит Достоевский, уже понята, за решение ее уже взялись, но до сих пор не дали удовлетворительного ответа. С одной стороны, раздаются голоса, отрицающие какие бы то ни было живые нравственные начала в русском народе, с другой, правда, признаются эти начала, но в чем они заключаются — не выяснено. А между тем есть у нас народная нравственная стихия, богатая и живая, столь живая, что даже отрицающие ее люди, западники, невольно и бессознательно действовали в ее духе. Что же это за стихия?
Наша народная нравственная стихия, отвечает Достоевский,— это православие, смысл которого — единение людей между собою на почве взаимного служения, единение не механическое, не в учреждениях и власти, а любовное единение в духе. Начало это мы приняли издревле, от начала <326 (310)> христианства, дух которого сохранила православная церковь, чуждая всякого стремления к власти и насилию, призывающая к кротости, смирению и милосердию. Вся история наша проникнута этим духом кротости и милосердия, духом взаимного служения. У нас родилась община, у нас не было сословной розни, у нас власть не стояла над народом, а было единение царя с народом. Со своей идеей духовного единения мы пошли и в Европу. Все наше движение на Запад служило лишь одной цели: углублению нашего русского самосознания, осмысливанию своей идеи всечеловеческого единения путем кротости и милосердия. Мы не были рабскими последователями какой-либо западной национальности: мы щедро черпали на Западе лишь общечеловеческие начала, лишь то, что не мешает единению, и отвергали все несогласное с нашей народной стихией. Идя на Запад, мы оставались верными национальному духу. Западные богатства мы перерабатывали в духе народных начал, при свете народного гения. Знакомясь с Западом, мы углубили нашу национальную идею, которую мы несли и несем как новое слово Западу.
Это новое слово — всеслужение, всечеловеческое единение через смирение и милосердие. Из этой нравственной стихии вытекает и лелеемый нами идеал, наша греза будущего, наша мечта и надежда: общество должно стать союзом людей, связанных взаимным служением; не равенство, не равномерное распределение <327 (311)> богатств и равное участие в труде, не равное участие во власти и подчинении, а свободное, высокое, вытекающее из морального чувства служение людям,— вот что сделает нас счастливыми. Русский идеал не допускает никакого насилия, никакого принуждения, с какими бы высокими целями ни делалось это насилие. Сытость, купленная ценой свободы, отказом от своего духовного сокровища — свободно служить и пользоваться услугами,— это смерть и мерзость запустения.
Совсем иная нравственная стихия западных народов. Основой их духовной жизни сделался католицизм. Католицизм, родившись из христианской основы, впитал в себя посторонние элементы древнего Рима, которые совершенно извратили Христианскую идею. Вместо духовного всеединения на моральной почве католицизм поставил задачей всеединение путем подчинения силе, вместо христианского всеслужения — римское все-подчинение. Эта идея всеподчинения красной лентой проходит через всю европейскую историю и не так давно резко сказалась в движении Наполеона. Но стремление к всеподчинению нашло себе отпор, и вся история Запада переполнена внутренней войной сословий и войной народов. Однако и те, кто борется против католицизма, в сущности, борются лишь за то, чтобы занять его место, или же не имеют никаких положительных целей, кроме протеста. Так, буржуазия, <328 (312)> поднявшая знамя борьбы против католицизма с кличем «liberté ou la mort» [«свобода или смерть» (фр.). – прим. СРС], заняла его место после победы, ибо держится той же идеей подчинения и насилия. Поднявшийся против буржуазии коммунизм идет с кличем «égalité ou la mort» [«равенство или смерть» (фр.). – прим. СРС], угрожая сбросить буржуазию и занять ее место, водворяя насилием равенство; таким образом, коммунизм, в сущности, не отличается от католицизма, и даже можно рассчитывать на союз между ними. Протестантизм борется против католической идеи, но не имеет никакой положительной задачи, кроме протеста. Во всякое мгновение Европа — военный лагерь, где установившийся порядок, созданный насилием, отрицается подчиненными. Европа в тупике, из которого она не может выйти, несмотря ни на свою науку, ни на свои успехи в технике. Их культура вечно отрицается крайней левой. Но и крайняя левая, коммунисты, не создали ничего нового: их идеал — равенство осадного положения, равенство диктатуры.
Теперь, зная нравственную стихию русского народа и народов Запада, мы можем правильно оценивать явления и факты нашего прошлого и настоящего, осмыслить взаимоотношения между нами и Европой и, наконец, наметить наши задачи и направление деятельности. Начнем с того вопроса, который волнует нашу интеллигенцию уже около двух веков; это вопрос — что для нас Европа и что для нее мы? С реформы Петра <329 (313)> Великого и до наших дней вопрос дебатируется, люди делятся на партии, делятся до вражды из-за этого вопроса. Одни думают, что Запад для нас пустое место, грубая ошибка, роковое заблуждение, в котором мы коснеем со времени Петра; если есть у нас что живое, так это в низах, не тронутых западным ядом, и позади, в допетровской эпохе. Этому мнению противопоставляется другое, ему прямо противоположное: Запад для нас — все; там наши надежды, наше воскресение к жизни; дома — пустое место, дикость и косность. Но если мы посмотрим на Европу с точки зрения развитых выше принципов, то окажется, что не правы и те и другие. Европа самым фактом своих неустройств, самой нравственной стихией насилия и борьбы была призвана к чрезвычайному напряжению мысли, мысли, ищущей выхода из неустройств, ищущей утраченного морально-связующего начала. Европа — страна науки, страна чрезвычайного роста сознания. В этом и заключается ее мировое значение, в этом ее значение и для нас.
Нам нужно было пережить муки западной мысли, чтобы проснулось наше сознание, чтобы мы ясно поняли наше мировое назначение. Чтобы понять, чтобы открыть свою родную драгоценность, открыть наше начало смиренного всеслужения и оценить его, нужно было увидеть язвы Запада, понять, над чем бьется его мысль. Запад разбудил нашу мысль, окрылил ее, сделал наше народное достояние ясно <330 (314)> ясно сознанным идеалом из смутного инстинкта, короче — дал нам понять самих себя. Без Европы мы не сумели бы сделать этого. Не без ошибок обошлось нам наше знакомство с Европой, но без этих ошибок мы не нашли бы истины, даже не искали бы ее. Европа — наша вторая родина; в Европе мы нашли самих себя. Только познакомившись с ее мыслью, мы поняли, чем болит она. Мы поняли, что болит она недугом борьбы и насилия, и, оглянувшись на себя, поняли, что мы сильны единением, что мы можем еказать миру свое слово. «Европа, но ведь это страшная и святая вещь!» Значит не правы те, кто думает, что наше движение в Европу было ошибкой: это движение создало нашу русскую интеллигенцию, принесшую с собой ясное понимание наших народных начал и мирового их значения.
Но не правы и те, кто думает, что Европа для нас все. Ведь ясно же, что мы не можем взять у Европы ее мораль насилия, ее положительный идеал всеподчинения. Ведь сама европейская мысль бьется в тисках этой морали, мучительно ищет выхода. Ведь эта же европейская мысль, ставшая родной и нам, пережившим все ее боли и скорби, она-то и научила нас ценить и любить наше народное начало смиренного всеслужения, христианского смирения и милосердия. Да, чтобы понять свое всечеловеческое значение, русский человек должен был перестрадать все; что выстрадала западная мысль, и <331 (315)> вечная признательность и вечная любовь русского человека к Западу — его долг. Но не забудет русский человек и своего народа за то, что в нем исстрадавшаяся мысль нашла успокоение, разрешение сомнений, гордое сознание своей способности уплатить долг Западу, открыть ему новый, истинный путь спасения и отдыха его изболевшейся мысли. Вспомните наших гениев — Пушкина и Лермонтова: нужна была полная мощной скорби и отчаяния мысль Байрона, чтобы они оценили красоту родного народа и создали первый «Бориса Годунова», второй — «Песню про купца Калашникова».
Решивши вопрос о нашем отношении к Западу, мы вплотную подошли к решению второго и не менее спорного вопроса — об отношении между интеллигенцией и народом. Если Запад дал нам сознание нашей собственной миссии, сделал нашу нравственную стихию не стихией только, но и сознанием, то ясно, что наша интеллигенция является лишь передовым представителем русского народа, разработавшим и углубившим его идею. Между русской интеллигенцией и народом нет окончательного разрыва: они нужны друг другу. Без интеллигенции народ останется стихией, он не уяснит своей великой миссии обновителя человечества, носителя истинно христианского идеала кротости; без народа интеллигенция бессильна осуществить свои идеалы, сказать миру новое слово, испытать радость сознания, что <332 (316)> недаром искала и мучилась ее мысль. Задача интеллигенции — поднять народ из бессознательности до национального самосознания. Поскольку интеллигенция, впадая в ошибку, отказывается от народной нравственной стихии, она не встретит сочувствия в народе; но, с другой стороны, поскольку народ будет упорно отвергать мысль, выстраданную нашей интеллигенцией, постольку он будет не прав, и интеллигенция должна сказать ему «non possumus» [«не можем» (лат.) – категорический отказ; по преданию – ответ древних христиан на требование властей отказаться от проповеди своей веры. – прим. СРС]; это — «необходимый контракт». Народ должен научиться читать и ценить Пушкина, как мы научились ценить общину, ибо без яркого света мысли угаснут для мира и начала всечеловеческого единения во Христе.
История столетия доказывает справедливость высказанных взглядов. Русский народ инстинктивно узнает своих передовых бойцов и упорно противится сближению с изменившими национальным началам. Типичными представителями интеллигенции, утратившей народные начала, разорвавшей все связи с ним, являются либералы. Эта часть нашей интеллигенции считает западные формы жизни единственно разумными и прекрасными и преисполнена презрением к русскому народу. Это — интеллигенция помещиков-белоручек, пораженных «физическим и духовным праздношатайством». Русский либерал — консерватор на Западе, революционер в России. Этим самым он обнаруживает непонимание и Европы <333 (317)> если в Европе и есть что живое, так это ее революционеры, ее крайняя левая, которая мыслит, страдает, борется в стремлении выйти из тупика; примыкая к европейским либералам, русский отказывается от борющейся европейской мысли, от всего, что в ней есть дорогого, светлого, живого; он не нужен Европе, потому что ничего в ней не понимает. Но он не нужен и русскому народу, которого он не только не понимает, но презирает и третирует на каждом шагу; он предлагает русскому народу порядок, отрицаемый всем мыслящим человечеством, и требует уничтожения того, что есть у нас лучшего и чем мы сослужим службу человечеству.
Русский народ отрицает и не принимает либерала: это его здоровое чутье подсказывает ему. В результате либерал является очень неприглядной фигурой, мрачным пятном в нашей истории. Не имея возможности быть полезным ни в Европе, ни в России, он является фланером, барином, питающимся на счет презираемого русского народа, с которого он исправно тянул оброки и выкупы. На почве либерализма создалось русское крепостничество, либерализмом питалось оно, потому что душа либерализма — презрение к народной массе. Если существует разрыв между интеллигенцией и народом, то он касается лишь этой либеральной части интеллигенции. И пусть не говорят, что разрыв этот создал тлетворный Запад: не <334 (318)> тому учила нас полная тоски и порывов к лучшему европейская мысль. Разрыв создан не Западом, а непониманием Запада. Русский народ инстинктивно понимает это: он требует от своих передовых людей знания, света мысли. Кто хочет убедиться в этом, пусть вспомнит судьбу опростителей.
Эта часть нашей интеллигенции тоже не встретила сочувствия в народе. Опростители любят народ, дорожат его святыней; но они возненавидели Запад, они отказываются от его могучей мысли и стремятся спуститься до инстинктивной непосредственности русского народа. Здесь тоже непонимание Запада и России. Русскому народу нужна западная мысль, чтобы поднять свои стихийные начала до степени сознательно поставленных идеалов. Затем он и послал в Европу свой авангард, чтоб изощрилась и развилась русская мысль. Западу нужна Россия, чтобы указать ему новые моральные начала, указать выход его бьющейся в тисках мысли. Опрощаясь, мы не выполняем ни той, ни другой задачи; мы не нужны народу, потому что не несем ему ничего нового, что два века изучения европейской мысли мы не использовали в интересах народа; Европе мы не нужны потому, что не скажем ей ничего нового, оставаясь на ступени инстинктивности, не выработавши мыслью своего идеала. Не опрощение нам нужно, а нужна народная интеллигенция, поднимающая народ из бессознательной <335 (319)> стихийности к ярким вершинам мысли, из узкой замкнутости до понимания своего мирового значения. Между такой интеллигенцией и народом не может быть пропасти.
Именно такой интеллигенцией были наши западники и наши славянофилы. В сущности говоря, это две стороны одного явления, и напрасно они борются между собой: эта борьба — взаимное недоразумение. Славянофилы упрекают западников в забвении национальных начал. Но разве это справедливо? Разве мы не знаем, что всякий русский западник становится на Западе революционером, примыкает к крайней левой, тем самым показывая, как ненавистна ему сложившаяся на Западе культура насилия и борьбы. Уже в этом одном сказалось влияние национального духа, которому совершенно чужда западноевропейская атмосфера всеподчинения. И во имя какого положительного идеала протестовал он против Запада в Европе? Во имя национального идеала всечеловеческого единения на почве кротости и милосердия, который в нем из смутного народного инстинкта стал путеводной звездой ясно понятого, осознанного идеала. Русский западник был в Европе революционером из консерватизма; западник, быть может даже помимо сознания, оставался русским человеком; он учился у Европы мыслить, чтоб осмыслить свой национальный идеал. С другой стороны, и славянофила нельзя упрекать в забвении Запада. <336 (320)> Его забвение Запада, отрицание Запада, в сущности, сводится лишь к отрицанию сложившихся там отношений насилия. Ведь не может никто отрицать, что славянофил учился мыслить у Европы, что в Европе его вторая родина, что только благодаря ей он уразумел свой национальный идеал. Если русский западник — революционер в Европе из-за консерватизма в смысле сохранения народных начал, то славянофил — консерватор в России из-за революционности в смысле отрицания европейской моральной стихии всеподчинения. В этом нет разницы; они служат одному делу. Вот почему так легко совершались у нас переходы из западничества в славянофильство. «Если бы был жив Белинский, он, верно, стал бы славянофилом». Да, славянофилы и западники напрасно ссорятся: у них общее дело, дело уяснения нашего идеала с целью раскрыть его сознанию народа русского и народам Запада.
Совсем особое положение занимает русский коммунизм. Это — крайняя форма западничества, дошедшего до полной утраты национального сознания. Это — ошибка, ненормальность, и именно эта ненормальность еще яснее вскрывает всю нормальность западничества. Когда западник терял всякую связь с родной народной почвой, он становился католиком или коммунистом, то есть вполне проникался нравственной стихией Запада, стихией насилия и всеподчинения. Эти люди понимают Запад, всецело прониклись его мыслью, его духом, <337 (321)> болеют его скорбями, стонут его стонами. Но они совершенно не понимают своего народа: они ищут в русском народе то, чего в нем совсем нет; они ищут здесь сословной вражды, борьбы за власть и несут свой европейский идеал: деспотизм равенства, клич «égalité ou la mort», столь чуждый нашему народу.
Вот сущность взглядов, развитых Достоевским в «Дневнике писателя». Вся борьба между народами, вся социальная борьба, вся история оказывается борьбой смирения с гордостью, кротости против своеволия. Человечество, так сказать, полярно: на одном полюсе народы Запада, Европа, проникнутая духом гордости и своеволия, идущая со своим идеалом всеподчинения; на другом — русский народ, сияющий кротостью и смирением и несущий миру свой идеал всеслужения. Борьба партий внутри русского общества есть лишь отголосок этой всечеловеческой борьбы; это — столкновение внутри России Европы с русским народом, это — борьба изменивших народному нравственному идеалу увлекшихся европейским идеалом всеподчинения либералов и коммунистов против оберегающих народную святыню всеслужения западников и славянофилов. Таким образом, кроткие образы Достоевского и задуманный образ «русского Кандида» принимают в его глазах символическое значение, воплощая в себе всю Русь со всеми особенностями ее национального характера, а образы «своевольных» становятся символом, <338 (322)> воплощающим в себе душу всех западных народов; образы двойников являются как бы символами отношения между Россией и Европой. В Раскольникове или Иване Карамазове, как солнце в малой капле вод, отражается борьба полярного человечества, борьба своевольной, гордой Европы против смиренной, кроткой России. Раз решивши, что знакомая ему психика есть «все глубины души человеческой», Достоевский неизбежно должен был прийти к такой исторической концепции. По образу и подобию двойников он выкроил свой образ человечества, и внутренняя драма Ивана Карамазова стала драмой всемирной истории. Разрешения этой трагической коллизии Достоевский ищет в кротости: он пророчит обновление мира через русский народ, пророчествует торжество «русского Кандида».
Но пусть читатель не подумает, что это пророчество безусловно, что Достоевский вполне уверен не только в торжестве, но даже только в разумности и справедливости идеалов смирения. Не буду говорить здесь о нескончаемых противоречиях «Дневника», в которых отразились его неуверенность и колебания на этот счет. Анализ этих противоречий завел бы меня слишком далеко. Достаточно будет отметить то кардинальное противоречие, которое проникает собой всю его публицистическую деятельность. Читатель уже должен был заметить, что отрицательное отношение к Западу не является у <339 (323)> Достоевского абсолютным. Моментами он доходит до восторженного преклонения перед ним: его изумляет и восхищает та могучая сила мысли, движения, борьбы, которую в течение веков сумели развить передовые народы Запада; в этой напряженной, полной страстного искания, кипящей энергией жизни он чувствует захватывающую, величавую красоту; порой кроткая красота безответной Руси меркнет перед блестящей, яркой красотой этой жизни: красива кротость, но есть что-то сонное, ленивое, инертное в этой красоте, и хочется, чтоб в заспанных глазах блеснул тот же огонь живой мысли, которым пылают глаза Запада, чтоб та же кипучая энергия оживила отяжелевшие, застывшие в инерции члены. Сердце Достоевского не принадлежит безусловно ни своеволию, ни смирению, ни Западу, ни России, он публицист-двойник: одновременно западник и славянофил, весь сотканный из противоречий. Это колеблющееся, нерешительное отношение к своеволию заметно и в художественных произведениях: не всегда Достоевский изображал «своевольных» с недоброжелательным чувством; образ, например, Кириллова нарисован с явной любовью и сочувствием.
Все явления жизни свелись для Достоевского к столкновению начал гордости и смирения, своеволия и кротости. Он упорно искал выхода и пытался найти его в кротости; пытался, но не нашел, не остановился ни на каком окончательном <340 (324)> решении, как не умели найти никакого окончательного решения раздвоенные герои его романов. Подобно им колебался он между гордостью и смирением. Достоевский, в сущности, сам двойник, мятущаяся душа. Рисуя двойников, он рисовал себя самого, свои собственные скорби и радости. Вот почему он с такой любовью, с таким постоянством, с таким глубоким проникновением изображал этот тип в своих произведениях; он писал его кровью своего сердца и соком своих нервов. Вопросы, мучившие двойников, мучили Достоевского; чувства, волновавшие их грудь, волновали его. Подобно им он чувствовал, что ни в своеволии, ни в смирении нет спасения, что и там и здесь гибель. Он чувствовал, как подпольный человек, что «должно быть что-то другое», а что именно — не знал. Не ищите у Достоевского окончательно сложившегося идеала: он — живое противоречие, он весь сомнение и вопрос. Он спрашивает, и нет ему ответа, и мучительно отдается в его сердце молчание. Это о себе он написал: «Есть ли в поле жив человек? — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля!»
Как бы там ни было, все же не подлежит <341 (325)> сомнению, что Достоевский имел тяготение к кроткому типу, что в нем он рассчитывал найти примирение, в нем искал свой идеал. Несмотря на все противоречия и колебания, «Дневник писателя» упорно возвращается к мысли о спасительности смирения. И следует заметить, что с годами эта мысль крепла в писателе. Если в самом начале художественной деятельности Достоевский относился с некоторой иронией к кроткому типу, а в лице «господина Прохарчина» даже довольно безжалостно подсмеивался над ним, то под конец он не может подойти к этому типу без любовного умиления и весь поглощен мыслью дать совершеннейшее воплощение этому типу, создать в нем идеал человека. Это нисколько не мешает Достоевскому быть двойником. Ведь в конце концов и его двойники чувствуют глубокое влечение к «кротким». Так, Раскольников испытывает сильное влечение к Соне Мармеладовой; Ивана Карамазова тянет к кроткому Алеше.
Но то, что нисколько не шокирует нас в Раскольникове и Карамазове, то, что в них кажется нам таким естественным и правдивым, в устах Достоевского становится ложью. Когда мы видим, что Раскольников и Иван Карамазов тяготеют к «кротким», мы говорим: как это верно, какая это глубокая правда! Когда же мы замечаем такое тяготение в самом художнике, оно приобретает вид лжи и нелепости. <342 (326)> Это вполне понятно и законно: от художественного образа мы требуем только психологической правды, а от самого художника мы требуем правды логической. Художественный образ может ошибаться логически, может вовсе не иметь логики, оставаясь глубоко правдивым, потому что он воплощает в себе психологию действительных людей, потому что он правдив психологически. Но когда ошибки делает художник, нам нет дела до психологической правды, до действительного существования личности художника; мы потребуем, чтобы он мыслил логически правильно. Стоя перед художественным образом, я спрашиваю себя: реален ли он, возможен ли? И раз он кажется мне реальным, я живо заинтересуюсь им, примусь изучать и уяснять его себе как определенный тип человеческой психики. Но когда я стою перед художником, мне нечего спрашивать, реален ли он или нет; я хочу знать, правильно ли он смотрит на вещи, стоит ли он на верной дороге или заблуждается. Художественный образ — его объект, подлежащий изучению, между тем как художник с его личными оценками и личной проповедью есть субъект, преследующий цель поучения. Это и есть то, что я называю объективной и субъективной стороной художественного произведения. Достоинство объективной стороны измеряется психологической правдой, достоинство субъективной — логической правдой. Насколько правдива объективная <343 (327)> сторона творчества Достоевского, настолько ложна субъективная; насколько богато оно психологической глубиной и истинностью, настолько полно логической путаницей и несуразностью; объективный элемент его произведений говорит: вот какого типа люди существуют в жизни; всмотритесь в них, изучите и оцените их; субъективный элемент добавляет: и таковы все люди, а лучшие из них — это «кроткие». Логическая несообразность этой субъективной добавки вполне очевидна. Мы слишком хорошо знаем, что ни один художественный гений не исчерпал «всех глубин души человеческой», что эта задача выполняется всей совокупностью художественных гениев и талантов, ибо слишком разнообразны формы человеческой души, и, конечно, психический мир не стоит на двух китах Достоевского: кротости да своеволии. А как мы видели, на этой ложной предпосылке воздвигалось все здание субъективных взглядов и идеалов Достоевского. Замкнувшись в зачарованном кругу двух мертворожденных психологических форм: своевольной и кроткой, он и не мог выработать иного идеала, кроме мертвого идеала смирения и терпения, кроме мертвой «религии страдания».
Если бы я собирался дать исследование публицистической деятельности и вообще личных взглядов и личной психологии Достоевского, то сказанного было бы слишком недостаточно. Я должен был бы подробнее изложить его взгляды, <344 (328)> исследовать их происхождение, историческое значение и логическое обоснование. Но моя задача — познакомить читателя с художественными произведениями Достоевского, а не с его личностью. Конечно, и в художественном творчестве отразилась его личность, конечно, и его воззрения и его характер отразились в его художественных образах; конечно, можно от художественных образов прийти к Достоевскому, видеть в нем двойника, идеолога упадочного мещанства; можно, не изучая его личности, по аналогии заключить, что его характер и его взгляды сложились в нудной, гнетущей ум и сердце обстановке разлагающегося мещанства, что он, выражаясь словами подпольного человека, «родился мертвым и от давно уже не живых отцов». Но все же образы Достоевского — не Достоевский, а Достоевский — не его образы. Для изучения образов Достоевского нужны лишь его произведения, а для изучения самого Достоевского как живой личности нужна его биография, необходимо обследование исторической среды, в которой жил он. Изучение личности Достоевского и изучение его художественных образов — две различные задачи, оперирующие различным материалом и имеющие в виду различные цели. Коснувшись в этой главе личности Достоевского, я не имел в виду анализировать и критиковать его взгляды, а только хотел установить их связь с художественными произведениями, показать отношение художника к его произведениям. Как <345 (329)> развивались взгляды Достоевского, какое историческое значение имели они, что в них истинного и что ложного — все это вопросы, не входящие в план моей работы. Я хотел только осветить вопрос: как смотрел он на своих героев, а для этой цели сказанного вполне достаточно.


