Фев 06 2007

XVII – Идеал Достоевского: смиренное всеслужение, православие, Россия – против социализма, католицизма, Запада.

Category: другоеZlo @ 8:57 пп
СОДЕРЖАНИЕ
СУБЪЕКТ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ (Вместо предисловия)
I — «Пушкинская» и «гоголевская» школы русской словесности
II — Достоевский как продолжатель гоголевской традиции
III — Особенности стиля и метода развития темы в произведениях Достоевского. Атмосфера таинственности, нарушение хронологического порядка, предпочтение действия, отказ от подробных описаний (прежде всего — пейзажей) и т.д.
IV — Достоевский — поэт города и упадочного мещанства.
V — «Двойник — излюбленный тип Достоевского». Примитивные двойники: Макар Девушкин, Голядкин, мечтатель из «Белых ночей», Фома Опискин
VI — Появление «двойника-аналитика». «Подпольный человек» — противоречие между волей и разумом.
VII — Раскольников: беспредельная власть или беспредельная покорность в обществе.
VIII — Философствующие двойники. Ипполит Терентьев:я всемогущ или мир всемогущ? Иван Карамазов: человекобог или божественный мир?
IX — Любовь — либо тираническое мучительство, либо раболепное самоуничижение. Женские характеры Достоевского: Неточка Незванова, Наташа Ихменева, Лиза Хохлакова — резкие примеры двойниц.
X — Двойники, принявшие одну из сторон. «Своевольные» — каторжане Лучка, Орлов, Петров «Записок из мёртвого дома».
XI — Интеллигентная разновидность «своевольного». Князь Валковский: «Весь мир для меня создан».
XII — Верховенский — стремление к деспотии. Кириллов — как стать богом.
XIII — «Кроткие». «Слабый сердцем» Вася Шумков и «честный вор» Емеля. Соня Мармеладова — ярчайшее воплощение кроткой натуры.
XIV — Князь Мышкин как святой идеал кротости: «смириться и служить» под эгидой православия.
XV — «Русский Кандид» старец Зосима. Всё к лучшему в лучшем из миров.
XVI — Половая любовь «кротких»: мазохизм и импотенция.
XVII — Идеал Достоевского: смиренное всеслужение, православие, Россия — против социализма, католицизма, Запада.
XVIII — Общая оценка творчества Достоевского. Полемика с Михайловским и Мережковским.

XVII.

До сих пор, анализируя произведения Достоевского, я имел дело с объективной стороной их содержания. Я оставлял в сто­роне личность самого художника, его субъективные симпатии и антипатии. Меня занимали герои его произведений, их пси­хология и окружающая их социальная среда. Но я совсем не ка­сался личного отношения Достоевского к его героям. Если бы я ограничился объективной стороной содержания его произведе­ний, я не дал бы полного представления о характере <321 (305)> его творчества. Недостаточно знать, что изобразил данный художник, важно также знать, как относился он сам к своим созданиям, какое значение приписывал им, чему сочувствовал и против че­го боролся. Как ни тесно связаны между собой объективная и субъективная стороны художественного творчества, я счел себя вправе обособить их одну от другой. Основанием к этому слу­жит соображение, что обе названные стороны имеют глубоко различное значение. На объективной стороне художественного произведения основывается его вечная ценность: изображенная Достоевским психология никогда не утратит своего интереса; всегда люди будут с любопытством всматриваться в эту психо­логию, размышлять над ней, оценивать ее. Другое дело субъек­тивная сторона, личный взгляд Достоевского на изображенную им психику: этот личный элемент имеет лишь временное и кружковое значение, может представляться ценным лишь из­вестному кружку единочувствующих; люди другого склада и иного времени отнесутся отрицательно к этому субъективному элементу, взглянут по-своему на его героев, дадут им свою оценку. Но если для того, кто имеет в виду оценку творчества Достоевского, обе стороны его творчества, субъективная и объ­ективная, имеют различное значение, для того, кто хочет ясно представить себе общий характер его творчества, обе эти сто­роны одинаково важны, обе являются необходимыми. Так как я имею в виду, главным образом, последнюю цель, то передо мной встает задача охарактеризовать содержание произведений Достоевского и со стороны субъективной, показать, как отно­сится сам Достоевский к изображенным им явлениям. <322 (306)> Так как я имею в виду, главным образом, последнюю цель, то передо мной встает задача охарактеризовать содержание произведений Достоевского и со стороны субъективной, показать, как отно­сится сам Достоевский к изображенным им явлениям.

В одной из предыдущих глав я уже упоминал о той аберра­ции мысли Достоевского, свойственной не ему одному, а боль­шинству художников, в силу которой он смело переносил зна­комую ему форму психики в совершенно различные среды. До­стоевский думает, что изображаемая им психика не является психикой только определенной среды, что такой тип человека возможен во всякое время и во всякой обстановке. В этом еще не было бы большой беды: два-три не совсем удачных с худо­жественной точки зрения образа — вот и вся беда; этим грехом грешил даже такой гений, как Шекспир. Кроме того, в художе­ственном образе мелкие фальшивые черты внешней обстановки с избытком искупаются глубокой психологической правдой об­разов. Но у Достоевского указанная аберрация мысли дошла до чрезвычайных размеров, до убеждения, что знакомыми ему фор­мами психики исчерпывается вся душевная жизнь всего челове­чества, что никаких иных форм не существует, что он постиг глубины души человеческой вообще. «Меня зовут психологом; неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть <323 (307)> изображаю все глубины души человеческой»,— говорил Достоевский.

Это убеждение играет огромную роль в творчестве Достоев­ского. Оно является краеугольным камнем всей системы его взглядов, оно определяет и его отношение к созданным им ха­рактерам. Для Достоевского «все глубины души человеческой» исчерпываются борьбой смирения с гордостью, кротости со сво­еволием; он следит за этой борьбой внутри человека, жизнь все­го человечества представляет себе в форме этой борьбы, даже весь мир становится для него ареной борьбы своеволия и кро­тости. Он видит перед собой не только образ человека-двойника; все человечество кажется ему миллионноголовым двойником, все человечество терзается той же внутренней борьбой, которой терзается человек-двойник. Драма двойника есть драма всего человечества, разорванного на два борющихся мира: гордый За­пад и смиренный Восток. Так как весь умственный кругозор Достоевского исчерпывается этой борьбой, так как ничего, кро­ме этой борьбы, он не видит, то ясное дело, что искать своих идеалов, искать предмета сочувствия или вражды он только и мог среди героев этой борьбы.

На чью же сторону клонятся его симпатии? Легко заметить, что ему хотелось бы, чтобы борьба разрешилась в пользу сми­ренных, что его сердце склоняется к кротким героям его про­изведений.  <324 (308)> Уже тот факт, что он сделал своим «memento» соз­дание «русского Кандида», свидетельствует об этом. Но у нас есть другой, более определенный источник для изучения симпа­тий и антипатий Достоевского, именно — его публицистика. Весь «Дневник писателя» посвящен защите принципа смирения и кротости. В мой план не входит подробное исследование пуб­лицистической деятельности Достоевского. Публицистика инте­ресует меня здесь лишь потому, что из нее лучше всего уясня­ются личные взгляды и симпатии Достоевского, а следовательно, и субъективное его отношение к героям его художественных произведений. Я набросаю здесь в общих чертах основные идеи «Дневника»: мы увидим, что вся совокупность этих идей вра­щается около двух принципов: принципа кротости и принципа своеволия и что сам Достоевский тянет к кротости.

Через весь «Дневник» Достоевского красной лентой тянется мысль, что вся историческая и социальная жизнь сводится к борьбе двух взаимно исключающих нравственных стихий. По­добно индивидуальностям, народы обладают определенным нравственным складом, определенным характером, и, точно так же как индивидуальные характеры, для Достоевского все народные характеры сводятся к двум типам: кроткому и своеволь­ному. Есть кроткие народы и народы своевольные, как есть индивидуальности кроткого и своевольного склада. Нравствен­ным складом <325 (309)> народа определяется вся его историческая судьба и его историческое значение; нравственным складом народа оп­ределяются и его внутренние отношения, и его отношение к другим народам. Поэтому, кто хочет понять явление обществен­ной жизни, тому необходимо уловить дух народа, его нравст­венную физиономию. Только при этом условии можно понять судьбы наций, роль и значение исторических событий и общест­венных движений. Отсюда задача: открыть нравственную сти­хию русского народа, чтобы осмыслить его историческое поло­жение и правильно оценить складывающиеся в его недрах об­щественные течения. Важность этой задачи, говорит Достоев­ский, уже понята, за решение ее уже взялись, но до сих пор не дали удовлетворительного ответа. С одной стороны, раздаются голоса, отрицающие какие бы то ни было живые нравственные начала в русском народе, с другой, правда, признаются эти на­чала, но в чем они заключаются — не выяснено. А между тем есть у нас народная нравственная стихия, богатая и живая, столь живая, что даже отрицающие ее люди, западники, неволь­но и бессознательно действовали в ее духе. Что же это за сти­хия?

Наша народная нравственная стихия, отвечает Достоев­ский,— это православие, смысл которого — единение людей между собою на почве взаимного служения, единение не меха­ническое, не в учреждениях и власти, а любовное единение в духе. Начало это мы приняли издревле, от начала <326 (310)> христианства, дух которого сохранила православная церковь, чуждая всякого стремления к власти и насилию, призывающая к кротости, сми­рению и милосердию. Вся история наша проникнута этим ду­хом кротости и милосердия, духом взаимного служения. У нас родилась община, у нас не было сословной розни, у нас власть не стояла над народом, а было единение царя с народом. Со своей идеей духовного единения мы пошли и в Европу. Все на­ше движение на Запад служило лишь одной цели: углублению нашего русского самосознания, осмысливанию своей идеи всече­ловеческого единения путем кротости и милосердия. Мы не были рабскими последователями какой-либо западной национально­сти: мы щедро черпали на Западе лишь общечеловеческие нача­ла, лишь то, что не мешает единению, и отвергали все несоглас­ное с нашей народной стихией. Идя на Запад, мы оставались верными национальному духу. Западные богатства мы пере­рабатывали в духе народных начал, при свете народного гения. Знакомясь с Западом, мы углубили нашу национальную идею, которую мы несли и несем как новое слово Западу.

Это новое слово — всеслужение, всечеловеческое единение через смирение и милосердие. Из этой нравственной стихии вы­текает и лелеемый нами идеал, наша греза будущего, наша мечта и надежда: общество должно стать союзом людей, связанных взаимным служением; не равенство, не равномерное распреде­ление <327 (311)> богатств и равное участие в труде, не равное участие во власти и подчинении, а свободное, высокое, вытекающее из мо­рального чувства служение людям,— вот что сделает нас счаст­ливыми. Русский идеал не допускает никакого насилия, никако­го принуждения, с какими бы высокими целями ни делалось это насилие. Сытость, купленная ценой свободы, отказом от своего духовного сокровища — свободно служить и пользоваться услу­гами,— это смерть и мерзость запустения.

Совсем иная нравственная стихия западных народов. Осно­вой их духовной жизни сделался католицизм. Католицизм, ро­дившись из христианской основы, впитал в себя посторонние элементы древнего Рима, которые совершенно извратили Хри­стианскую идею. Вместо духовного всеединения на моральной почве католицизм поставил задачей всеединение путем подчи­нения силе, вместо христианского всеслужения — римское все-подчинение. Эта идея всеподчинения красной лентой проходит через всю европейскую историю и не так давно резко сказалась в движении Наполеона. Но стремление к всеподчинению нашло себе отпор, и вся история Запада переполнена внутренней вой­ной сословий и войной народов. Однако и те, кто борется против католицизма, в сущности, борются лишь за то, чтобы занять его место, или же не имеют никаких положительных целей, кроме протеста. Так, буржуазия, <328 (312)> поднявшая знамя борьбы против ка­толицизма с кличем «liberté ou la mort» [«свобода или смерть» (фр.). – прим. СРС], заняла его место после победы, ибо держится той же идеей подчинения и насилия. Под­нявшийся против буржуазии коммунизм идет с кличем «égalité ou la mort» [«равенство или смерть» (фр.). – прим. СРС], угрожая сбросить буржуазию и занять ее место, водворяя насилием равенство; таким образом, коммунизм, в сущности, не отличается от католицизма, и даже можно рассчи­тывать на союз между ними. Протестантизм борется против ка­толической идеи, но не имеет никакой положительной задачи, кроме протеста. Во всякое мгновение Европа — военный лагерь, где установившийся порядок, созданный насилием, отрицается подчиненными. Европа в тупике, из которого она не может вый­ти, несмотря ни на свою науку, ни на свои успехи в технике. Их культура вечно отрицается крайней левой. Но и крайняя левая, коммунисты, не создали ничего нового: их идеал — ра­венство осадного положения, равенство диктатуры.

Теперь, зная нравственную стихию русского народа и наро­дов Запада, мы можем правильно оценивать явления и факты нашего прошлого и настоящего, осмыслить взаимоотношения между нами и Европой и, наконец, наметить наши задачи и направление деятельности. Начнем с того вопроса, который вол­нует нашу интеллигенцию уже около двух веков; это вопрос — что для нас Европа и что для нее мы? С реформы Петра <329 (313)> Великого и до наших дней вопрос дебатируется, люди делятся на партии, делятся до вражды из-за этого вопроса. Одни думают, что Запад для нас пустое место, грубая ошибка, роковое за­блуждение, в котором мы коснеем со времени Петра; если есть у нас что живое, так это в низах, не тронутых западным ядом, и позади, в допетровской эпохе. Этому мнению противопостав­ляется другое, ему прямо противоположное: Запад для нас — все; там наши надежды, наше воскресение к жизни; дома — пу­стое место, дикость и косность. Но если мы посмотрим на Евро­пу с точки зрения развитых выше принципов, то окажется, что не правы и те и другие. Европа самым фактом своих неуст­ройств, самой нравственной стихией насилия и борьбы была призвана к чрезвычайному напряжению мысли, мысли, ищущей выхода из неустройств, ищущей утраченного морально-связую­щего начала. Европа — страна науки, страна чрезвычайного роста сознания. В этом и заключается ее мировое значение, в этом ее значение и для нас.

Нам нужно было пережить муки западной мысли, чтобы проснулось наше сознание, чтобы мы ясно поняли наше миро­вое назначение. Чтобы понять, чтобы открыть свою родную дра­гоценность, открыть наше начало смиренного всеслужения и оценить его, нужно было увидеть язвы Запада, понять, над чем бьется его мысль. Запад разбудил нашу мысль, окрылил ее, сде­лал наше народное достояние ясно <330 (314)> ясно сознанным идеалом из смут­ного инстинкта, короче — дал нам понять самих себя. Без Ев­ропы мы не сумели бы сделать этого. Не без ошибок обошлось нам наше знакомство с Европой, но без этих ошибок мы не на­шли бы истины, даже не искали бы ее. Европа — наша вторая родина; в Европе мы нашли самих себя. Только познакомив­шись с ее мыслью, мы поняли, чем болит она. Мы поняли, что болит она недугом борьбы и насилия, и, оглянувшись на себя, поняли, что мы сильны единением, что мы можем еказать миру свое слово. «Европа, но ведь это страшная и святая вещь!» Зна­чит не правы те, кто думает, что наше движение в Европу было ошибкой: это движение создало нашу русскую интеллигенцию, принесшую с собой ясное понимание наших народных начал и мирового их значения.

Но не правы и те, кто думает, что Европа для нас все. Ведь ясно же, что мы не можем взять у Европы ее мораль насилия, ее положительный идеал всеподчинения. Ведь сама европейская мысль бьется в тисках этой морали, мучительно ищет вы­хода. Ведь эта же европейская мысль, ставшая родной и нам, пережившим все ее боли и скорби, она-то и научила нас ценить и любить наше народное начало смиренного всеслужения, хри­стианского смирения и милосердия. Да, чтобы понять свое всечеловеческое значение, русский человек должен был перестра­дать все; что выстрадала западная мысль, и <331 (315)> вечная признательность и вечная любовь русского человека к Западу — его долг. Но не забудет русский человек и своего народа за то, что в нем исстрадавшаяся мысль нашла успокоение, разрешение сомне­ний, гордое сознание своей способности уплатить долг Западу, открыть ему новый, истинный путь спасения и отдыха его из­болевшейся мысли. Вспомните наших гениев — Пушкина и Лер­монтова: нужна была полная мощной скорби и отчаяния мысль Байрона, чтобы они оценили красоту родного народа и создали первый «Бориса Годунова», второй — «Песню про купца Ка­лашникова».

Решивши вопрос о нашем отношении к Западу, мы вплотную подошли к решению второго и не менее спорного вопроса — об отношении между интеллигенцией и народом. Если Запад дал нам сознание нашей собственной миссии, сделал нашу нравст­венную стихию не стихией только, но и сознанием, то ясно, что наша интеллигенция является лишь передовым представителем русского народа, разработавшим и углубившим его идею. Меж­ду русской интеллигенцией и народом нет окончательного раз­рыва: они нужны друг другу. Без интеллигенции народ останет­ся стихией, он не уяснит своей великой миссии обновителя че­ловечества, носителя истинно христианского идеала кротости; без народа интеллигенция бессильна осуществить свои идеалы, сказать миру новое слово, испытать радость сознания, что  <332 (316)> не­даром искала и мучилась ее мысль. Задача интеллигенции — поднять народ из бессознательности до национального самосоз­нания. Поскольку интеллигенция, впадая в ошибку, отказыва­ется от народной нравственной стихии, она не встретит сочув­ствия в народе; но, с другой стороны, поскольку народ будет упорно отвергать мысль, выстраданную нашей интеллигенци­ей, постольку он будет не прав, и интеллигенция должна ска­зать ему «non possumus» [«не можем» (лат.) – категорический отказ; по преданию – ответ древних христиан на требование властей отказаться от проповеди своей веры. – прим. СРС]; это — «необходимый контракт». На­род должен научиться читать и ценить Пушкина, как мы на­учились ценить общину, ибо без яркого света мысли угаснут для мира и начала всечеловеческого единения во Христе.

История столетия доказывает справедливость высказанных взглядов. Русский народ инстинктивно узнает своих передовых бойцов и упорно противится сближению с изменившими нацио­нальным началам. Типичными представителями интеллиген­ции, утратившей народные начала, разорвавшей все связи с ним, являются либералы. Эта часть нашей интеллигенции счи­тает западные формы жизни единственно разумными и пре­красными и преисполнена презрением к русскому народу. Это — интеллигенция помещиков-белоручек, пораженных «физиче­ским и духовным праздношатайством». Русский либерал — консерватор на Западе, революционер в России. Этим самым он обнаруживает непонимание и Европы <333 (317)> если в Ев­ропе и есть что живое, так это ее революционеры, ее крайняя левая, которая мыслит, страдает, борется в стремлении выйти из тупика; примыкая к европейским либералам, русский отказывается от борющейся европейской мысли, от всего, что в ней есть дорогого, светлого, живого; он не нужен Европе, потому что ничего в ней не понимает. Но он не нужен и русскому на­роду, которого он не только не понимает, но презирает и третирует на каждом шагу; он предлагает русскому народу поря­док, отрицаемый всем мыслящим человечеством, и требует уничтожения того, что есть у нас лучшего и чем мы сослужим службу человечеству.

Русский народ отрицает и не принимает либерала: это его здоровое чутье подсказывает ему. В результате либерал являет­ся очень неприглядной фигурой, мрачным пятном в нашей ис­тории. Не имея возможности быть полезным ни в Европе, ни в России, он является фланером, барином, питающимся на счет презираемого русского народа, с которого он исправно тянул оброки и выкупы. На почве либерализма создалось русское кре­постничество, либерализмом питалось оно, потому что душа либерализма — презрение к народной массе. Если существует разрыв между интеллигенцией и народом, то он касается лишь этой либеральной части интеллигенции. И пусть не говорят, что разрыв этот создал тлетворный Запад: не <334 (318)> тому учила нас полная тоски и порывов к лучшему европейская мысль. Разрыв создан не Западом, а непониманием Запада. Русский народ инстинктивно понимает это: он требует от своих передовых людей знания, света мысли. Кто хочет убедиться в этом, пусть вспомнит судьбу опростителей.

Эта часть нашей интеллигенции тоже не встретила сочув­ствия в народе. Опростители любят народ, дорожат его святы­ней; но они возненавидели Запад, они отказываются от его могучей мысли и стремятся спуститься до инстинктивной непосредственности русского народа. Здесь тоже непонимание За­пада и России. Русскому народу нужна западная мысль, чтобы поднять свои стихийные начала до степени сознательно по­ставленных идеалов. Затем он и послал в Европу свой аван­гард, чтоб изощрилась и развилась русская мысль. Западу нуж­на Россия, чтобы указать ему новые моральные начала, ука­зать выход его бьющейся в тисках мысли. Опрощаясь, мы не выполняем ни той, ни другой задачи; мы не нужны народу, потому что не несем ему ничего нового, что два века изучения европейской мысли мы не использовали в интересах народа; Европе мы не нужны потому, что не скажем ей ничего нового, оставаясь на ступени инстинктивности, не выработавши мыс­лью своего идеала. Не опрощение нам нужно, а нужна народ­ная интеллигенция, поднимающая народ из бессознательной <335 (319)> стихийности к ярким вершинам мысли, из узкой замкнутости до понимания своего мирового значения. Между такой интеллигенцией и народом не может быть пропасти.

Именно такой интеллигенцией были наши западники и на­ши славянофилы. В сущности говоря, это две стороны одного явления, и напрасно они борются между собой: эта борьба — взаимное недоразумение. Славянофилы упрекают западников в забвении национальных начал. Но разве это справедливо? Разве мы не знаем, что всякий русский западник становится на Западе революционером, примыкает к крайней левой, тем са­мым показывая, как ненавистна ему сложившаяся на Западе культура насилия и борьбы. Уже в этом одном сказалось влия­ние национального духа, которому совершенно чужда западно­европейская атмосфера всеподчинения. И во имя какого поло­жительного идеала протестовал он против Запада в Европе? Во имя национального идеала всечеловеческого единения на почве кротости и милосердия, который в нем из смутного на­родного инстинкта стал путеводной звездой  ясно  понятого, осознанного идеала. Русский западник был в Европе револю­ционером из консерватизма; западник, быть может даже по­мимо сознания, оставался русским человеком; он учился у Ев­ропы мыслить, чтоб осмыслить свой национальный идеал. С другой стороны, и славянофила нельзя упрекать в забвении Запада. <336 (320)> Его забвение Запада, отрицание Запада, в сущности, сводится лишь к отрицанию сложившихся там отношений наси­лия. Ведь не может никто отрицать, что славянофил учился мыслить у Европы, что в Европе его вторая родина, что только благодаря ей он уразумел свой национальный идеал. Если рус­ский западник — революционер в Европе из-за консерватизма в смысле сохранения народных начал, то славянофил — консер­ватор в России из-за революционности в смысле отрицания ев­ропейской моральной стихии всеподчинения. В этом нет разни­цы; они служат одному делу. Вот почему так легко совершались у нас переходы из западничества в славянофильство. «Если бы был жив Белинский, он, верно, стал бы славянофилом». Да, сла­вянофилы и западники напрасно ссорятся: у них общее дело, дело уяснения нашего идеала с целью раскрыть его сознанию народа русского и народам Запада.

Совсем особое положение занимает русский коммунизм. Это — крайняя форма западничества, дошедшего до полной ут­раты национального сознания. Это — ошибка, ненормальность, и именно эта ненормальность еще яснее вскрывает всю нормальность западничества. Когда западник терял всякую связь с родной народной почвой, он становился католиком или ком­мунистом, то есть вполне проникался нравственной стихией Запада, стихией насилия и всеподчинения. Эти люди понимают Запад, всецело прониклись его мыслью, его духом, <337 (321)> болеют его скорбями, стонут его стонами. Но они совершенно не понимают своего народа: они ищут в русском народе то, чего в нем со­всем нет; они ищут здесь сословной вражды, борьбы за власть и несут свой европейский идеал: деспотизм равенства, клич «égalité ou la mort», столь чуждый нашему народу.

Вот сущность взглядов, развитых Достоевским в «Дневнике писателя». Вся борьба между народами, вся социальная борь­ба, вся история оказывается борьбой смирения с гордостью, кро­тости против своеволия. Человечество, так сказать, полярно: на одном полюсе народы Запада, Европа, проникнутая духом гордости и своеволия, идущая со своим идеалом всеподчинения; на другом — русский народ, сияющий кротостью и смирением и несущий миру свой идеал всеслужения. Борьба партий вну­три русского общества есть лишь отголосок этой всечеловече­ской борьбы; это — столкновение внутри России Европы с рус­ским народом, это — борьба изменивших народному нравствен­ному идеалу увлекшихся европейским идеалом всеподчинения либералов и коммунистов против оберегающих народную свя­тыню всеслужения западников и славянофилов. Таким обра­зом, кроткие образы Достоевского и задуманный образ «русского Кандида» принимают  в его глазах символическое значение, воплощая в себе всю Русь со всеми особенностями ее нацио­нального характера, а образы «своевольных» становятся сим­волом, <338 (322)> воплощающим в себе душу всех западных народов; об­разы двойников являются как бы символами отношения между Россией и Европой. В Раскольникове или Иване Карамазове, как солнце в малой капле вод, отражается борьба полярного человечества, борьба своевольной, гордой Европы против сми­ренной, кроткой России. Раз решивши, что знакомая ему пси­хика есть «все глубины души человеческой», Достоевский не­избежно должен был прийти к такой исторической концепции. По образу и подобию двойников он выкроил свой образ чело­вечества, и внутренняя драма Ивана Карамазова стала драмой всемирной истории. Разрешения этой трагической коллизии До­стоевский ищет в кротости: он пророчит обновление мира че­рез русский народ, пророчествует торжество «русского Кан­дида».

Но пусть читатель не подумает, что это пророчество безу­словно, что Достоевский вполне уверен не только в торжестве, но даже только в разумности и справедливости идеалов сми­рения. Не буду говорить здесь о нескончаемых противоречиях «Дневника», в которых отразились его неуверенность и коле­бания на этот счет. Анализ этих противоречий завел бы меня слишком далеко. Достаточно будет отметить то кардинальное противоречие, которое проникает собой всю его публицистиче­скую деятельность. Читатель уже должен был заметить, что от­рицательное отношение к Западу не является у <339 (323)> Достоевского абсолютным. Моментами он доходит до восторженного прекло­нения перед ним: его изумляет и восхищает та могучая сила мысли, движения, борьбы, которую в течение веков сумели развить передовые народы Запада; в этой напряженной, пол­ной страстного искания, кипящей энергией жизни он чувствует захватывающую, величавую красоту; порой кроткая красота безответной Руси меркнет перед блестящей, яркой красотой этой жизни: красива кротость, но есть что-то сонное, ленивое, инертное в этой красоте, и хочется, чтоб в заспанных глазах блеснул тот же огонь живой мысли, которым пылают глаза Запада, чтоб та же кипучая энергия оживила отяжелевшие, за­стывшие в инерции члены. Сердце Достоевского не принадле­жит безусловно ни своеволию, ни смирению, ни Западу, ни России, он публицист-двойник: одновременно западник и сла­вянофил, весь сотканный из противоречий. Это колеблющееся, нерешительное отношение к своеволию заметно и в художест­венных произведениях: не всегда Достоевский изображал «свое­вольных» с недоброжелательным чувством; образ, например, Кириллова нарисован с явной любовью и сочувствием.

Все явления жизни свелись для Достоевского к столкнове­нию начал гордости и смирения, своеволия и кротости. Он упор­но искал выхода и пытался найти его в кротости; пытался, но не нашел, не остановился ни на каком окончательном <340 (324)> решении, как не умели найти никакого окончательного решения раздво­енные герои его романов. Подобно им колебался он между гор­достью и смирением. Достоевский, в сущности, сам двойник, мятущаяся душа. Рисуя двойников, он рисовал себя самого, свои собственные скорби и радости. Вот почему он с такой любовью, с таким постоянством, с таким глубоким проникнове­нием изображал этот тип в своих произведениях; он писал его кровью своего сердца и соком своих нервов. Вопросы, мучив­шие двойников, мучили Достоевского; чувства, волновавшие их грудь, волновали его. Подобно им он чувствовал, что ни в свое­волии, ни в смирении нет спасения, что и там и здесь гибель. Он чувствовал, как подпольный человек, что «должно быть что-то другое», а что именно — не знал. Не ищите у Достоевского окончательно сложившегося идеала: он — живое противоречие, он весь сомнение и вопрос. Он спрашивает, и нет ему ответа, и мучительно отдается в его сердце молчание. Это о себе он на­писал: «Есть ли в поле жив человек? — кричит русский бога­тырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля!»

Как бы там ни было, все же не подлежит <341 (325)> сомнению, что До­стоевский имел тяготение к кроткому типу, что в нем он рассчи­тывал найти примирение, в нем искал свой идеал. Несмотря на все противоречия и колебания, «Дневник писателя» упорно воз­вращается к мысли о спасительности смирения. И следует заме­тить, что с годами эта мысль крепла в писателе. Если в самом начале художественной деятельности Достоевский относился с некоторой иронией к кроткому типу, а в лице «господина Прохар­чина» даже довольно безжалостно подсмеивался над ним, то под конец он не может подойти к этому типу без любовного умиле­ния и весь поглощен мыслью дать совершеннейшее воплоще­ние этому типу, создать в нем идеал человека. Это нисколько не мешает Достоевскому быть двойником. Ведь в конце концов и его двойники чувствуют глубокое влечение к «кротким». Так, Раскольников испытывает сильное влечение к Соне Мармеладовой; Ивана Карамазова тянет к кроткому Алеше.

Но то, что нисколько не шокирует нас в Раскольникове и Карамазове, то, что в них кажется нам таким естественным и правдивым, в устах Достоевского становится ложью. Когда мы видим, что Раскольников и Иван Карамазов тяготеют к «крот­ким», мы говорим: как это верно, какая это глубокая правда! Когда же мы замечаем такое тяготение в самом художнике, оно приобретает вид лжи и нелепости. <342 (326)> Это вполне понятно и законно: от художественного образа мы требуем только психологической правды, а от самого художника мы требуем правды логической. Художественный образ может ошибаться логиче­ски, может вовсе не иметь логики, оставаясь глубоко правдивым, потому что он воплощает в себе психологию действитель­ных людей, потому что он правдив психологически. Но когда ошибки делает художник, нам нет дела до психологической правды, до действительного существования личности художни­ка; мы потребуем, чтобы он мыслил логически правильно. Стоя перед художественным образом, я спрашиваю себя: реален ли он, возможен ли? И раз он кажется мне реальным, я живо за­интересуюсь им, примусь изучать и уяснять его себе как опре­деленный тип человеческой психики. Но когда я стою перед художником, мне нечего спрашивать, реален ли он или нет; я хочу знать, правильно ли он смотрит на вещи, стоит ли он на верной дороге или заблуждается. Художественный образ — его объект, подлежащий изучению, между тем как художник с его личными оценками и личной проповедью есть субъект, пре­следующий цель поучения. Это и есть то, что я называю объ­ективной и субъективной стороной художественного произве­дения. Достоинство объективной стороны измеряется психоло­гической   правдой,   достоинство   субъективной — логической правдой. Насколько правдива объективная <343 (327)> сторона творчества Достоевского, настолько ложна субъективная; насколько богато оно психологической глубиной и истинностью, настолько полно логической путаницей и несуразностью; объективный элемент его произведений говорит: вот какого типа люди существуют в жизни; всмотритесь в них, изучите и оцените их; субъективный элемент добавляет: и таковы все люди, а лучшие из них — это «кроткие». Логическая несообразность этой субъективной до­бавки вполне очевидна. Мы слишком хорошо знаем, что ни один художественный гений не исчерпал «всех глубин души челове­ческой», что эта задача выполняется всей совокупностью художественных гениев и талантов, ибо слишком разнообразны формы человеческой души, и, конечно, психический мир не стоит на двух китах Достоевского: кротости да своеволии. А как мы видели, на этой ложной предпосылке воздвигалось все зда­ние субъективных взглядов и идеалов Достоевского. Замкнув­шись в зачарованном кругу двух мертворожденных психологи­ческих форм: своевольной и кроткой, он и не мог выработать иного идеала, кроме мертвого идеала смирения и терпения, кроме мертвой «религии страдания».

Если бы я собирался дать исследование публицистической деятельности и вообще личных взглядов и личной психологии Достоевского, то сказанного было бы слишком  недостаточно. Я должен был бы подробнее изложить его взгляды, <344 (328)> исследовать их происхождение, историческое значение и логическое обос­нование. Но моя задача — познакомить читателя с художест­венными произведениями Достоевского, а не с его личностью. Конечно, и в художественном творчестве отразилась его лич­ность, конечно, и его воззрения и его характер отразились в его художественных образах; конечно, можно от художествен­ных образов прийти к Достоевскому, видеть в нем двойника, идеолога упадочного мещанства; можно, не изучая его лич­ности, по аналогии заключить, что его характер и его взгляды сложились в нудной, гнетущей ум и сердце обстановке разлага­ющегося мещанства, что он, выражаясь словами подпольного человека, «родился мертвым и от давно уже не живых отцов». Но все же образы Достоевского — не Достоевский, а Достоев­ский — не его образы. Для  изучения   образов   Достоевского нужны лишь его произведения, а для изучения самого Досто­евского как живой личности нужна его биография, необходимо обследование исторической среды, в которой жил он. Изучение личности Достоевского и изучение его художественных обра­зов — две различные задачи, оперирующие различным мате­риалом и имеющие в виду различные цели. Коснувшись в этой главе личности Достоевского, я не имел в виду анализировать и критиковать его взгляды, а только хотел установить их связь с художественными произведениями, показать отношение ху­дожника к его произведениям. Как <345 (329)> развивались взгляды Достоевского, какое историческое значение имели они, что в них истинного и что ложного — все это вопросы, не входящие в план моей работы. Я хотел только осветить вопрос: как смотрел он на своих героев, а для этой цели сказанного вполне доста­точно.



Leave a Reply