Feb 06 2007

XVIII – Общая оценка творчества Достоевского. Полемика с Михайловским и Мережковским.

Category: другоеsuperadmin @ 9:00 pm
СОДЕРЖАНИЕ
СУБЪЕКТ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ (Вместо предисловия)
I – “Пушкинская” и “гоголевская” школы русской словесности
II – Достоевский как продолжатель гоголевской традиции
III – Особенности стиля и метода развития темы в произведениях Достоевского. Атмосфера таинственности, нарушение хронологического порядка, предпочтение действия, отказ от подробных описаний (прежде всего – пейзажей) и т.д.
IV – Достоевский – поэт города и упадочного мещанства.
V – “Двойник – излюбленный тип Достоевского”. Примитивные двойники: Макар Девушкин, Голядкин, мечтатель из “Белых ночей”, Фома Опискин
VI – Появление “двойника-аналитика”. “Подпольный человек” – противоречие между волей и разумом.
VII – Раскольников: беспредельная власть или беспредельная покорность в обществе.
VIII – Философствующие двойники. Ипполит Терентьев:я всемогущ или мир всемогущ? Иван Карамазов: человекобог или божественный мир?
IX – Любовь – либо тираническое мучительство, либо раболепное самоуничижение. Женские характеры Достоевского: Неточка Незванова, Наташа Ихменева, Лиза Хохлакова – резкие примеры двойниц.
X – Двойники, принявшие одну из сторон. “Своевольные” – каторжане Лучка, Орлов, Петров “Записок из мёртвого дома”.
XI – Интеллигентная разновидность “своевольного”. Князь Валковский: “Весь мир для меня создан”.
XII – Верховенский – стремление к деспотии. Кириллов – как стать богом.
XIII – “Кроткие”. “Слабый сердцем” Вася Шумков и “честный вор” Емеля. Соня Мармеладова – ярчайшее воплощение кроткой натуры.
XIV – Князь Мышкин как святой идеал кротости: “смириться и служить” под эгидой православия.
XV – “Русский Кандид” старец Зосима. Всё к лучшему в лучшем из миров.
XVI – Половая любовь “кротких”: мазохизм и импотенция.
XVII – Идеал Достоевского: смиренное всеслужение, православие, Россия – против социализма, католицизма, Запада.
XVIII – Общая оценка творчества Достоевского. Полемика с Михайловским и Мережковским.

XVIII

В предыдущем изложении, я преследовал одну цель: дать ясное, наглядное представление о характере творчества Досто­евского. Я анализировал внешний и внутренний состав его про­изведений, их форму и содержание, старался выделить все су­щественные элементы его творчества и показать взаимное от­ношение и связь этих элементов между собой, их отношение и связь с предыдущими явлениями в русской художественной литературе. Определивши характер творчества, его основные отличительные черты, можно приступить к оценке, можно ука­зать значение его. В этой заключительной главе я и намерен выполнить эту задачу.

Три момента, кажется мне, имеют существенное значение в оценке художественного произведения; во-первых, внутрен­няя правда, искренность произведения; во-вторых, оригиналь­ность и новизна содержания, воспроизведение нового, доселе неизвестного уголка жизни; в-третьих, объем и значение изо­браженного уголка жизни.

Искренность и правда — это необходимое условие художе­ственности. Художник должен сам верить<346 (330)> в существование своих образов, видеть их живыми перед собой, сочувствовать им, как живым, радоваться за них, печалиться с ними. Иначе он не заставит нас поверить в возможность реального сущест­вования его образов; его произведения окажутся ложными, на­думанными, не найдут в нашей душе никакого отклика. Где нет искренности и правды, там нет художественного произ­ведения, нет творчества, а есть подделка под творчество. Про­изведения, которые родились без мук и болей, без радости и счастья, так же далеки от художественных, как куклы от де­тей; они иногда забавляют, но чрезвычайно быстро надоедают и бросаются в хлам. Художественное произведение, пока жи­вет, трогает сердца людей и никогда не умрет, не оставив по­томства.

Едва ли нужно говорить, что Достоевский крупный худож­ник, что его произведения живут и будут жить, что они спо­собны сильно волновать сердца и долго еще не утратят этой способности. Достоевский не фальсифицировал образы, а видел их живыми, жил сам в них, верил в их реальность. Момент творчества для него — момент высшего напряжения симпатии и ненависти, именно потому, что его образы не куклы, не игрушки, а сама жизнь: «Если я был счастлив когда-нибудь, то это в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду, когда я сжился с моей фантазией, с лицами, <347 (331)> которых сам создал, как с родными, как будто с дей­ствительно существующими; любил их, радовался, печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Именно благодаря такой искрен­ности и проникновенной симпатии, всякое истинно художест­венное произведение «сердца волнует, мучит как своенравный чародей»: именно потому, что Достоевский в своем творчестве глубоко правдив, что от каждой страницы его произведений веет живым, горячим, неподдельным чувством, он заставляет наше сердце сочувственно откликаться ему. Художественности, способности волновать и мучить сердца за Достоевским, кажется, не отрицают даже его противники. Крупная художественная ценность произведений Достоевского является общепризнанной, а эта ценность только и покупается искренностью и правдой, потому что только искреннее и глубокое чувство способно про­будить ответное чувство.

Столь же всеобщим является признание за произведениями Достоевского оригинальности и новизны содержания. Я уже го­ворил об этом в самом начале моей работы. Достоевский создал образы небывалые в русской литературе, развернул перед нами душевную жизнь, о которой до него почти ничего не было ска­зано. Это придает новую ценность его произведениям: художе­ственное произведение тем ценнее, чем оригинальней его содер­жание. При равной силе симпатии и искренности,<348 (332)> другими сло­вами — при равной силе художественной выразительности, спо­собности тревожить сердце, то произведение выше, которое делает объектом вашего чувства новый мир, новый уголок жизни.

Оценивая произведения Достоевского с точки зрения двух указанных принципов: искренности и оригинальности, мы, в сущности, еще ничего не говорим об их значении. Рассматривая произведение с точки зрения этих принципов, мы не спрашива­ем себя, каково его значение, а только отвечаем на вопрос, име­ет ли оно вообще-то какое-нибудь значение. Правда и ориги­нальность составляют необходимое свойство крупного художе­ственного произведения; только на этом и основывается их право на наше внимание и на долговечность. Если бы произве­дения Достоевского не отличались правдивостью и оригиналь­ностью, они не были бы художественными произведениями, они не заслуживали бы нашего внимания, и мы теперь не читали бы их и не судили о них. Таким образом, утверждая правдивость и оригинальность творчества Достоевского, мы, собственно, выска­зываем общепризнанное мнение, что произведения его представ­ляют крупную художественную ценность, что они — крупный вклад в русскую художественную литературу, что, наконец, они имеют для нас очень крупное значение. Но какое именно? Что­бы ответить на этот самый важный в области оценки вопрос, нужно взглянуть на <349 (333)> произведения Достоевского с точки зрения третьего оценочного критерия — с точки зрения объема и зна­чения той сферы жизни, которая нашла себе выражение в его творчестве. Как широк тот уголок жизни, который освещается в произведениях Достоевского? Положительные или отрицательные явления изображены в его произведениях? Какие чув­ства и мысли возбуждают они в нас? К каким практическим ре­зультатам приводят? Отвечая на эти вопросы, мы уясняем себе, какое именно значение и цену имеет или может иметь для нас художественное творчество Достоевского. Но с постановкой этих вопросов прекращается между его критиками согласие в оценке.

Для одних его произведения охватывают узенькую и исклю­чительную сферу жизни; его герои — психически больные люди, люди исключительные, уродливые, своего рода «монстры и ра­ритеты». Конечно, знакомство с этими диковинными людьми любопытно; но никакого серьезного значения это знакомство иметь не может, никаких широких, насущных, общечеловече­ских вопросов не освещает, никакого напряжения мысли и практического вмешательства в жизнь не требует; дело психиатров-специалистов возиться с такими людьми. Такую позицию в оценке творчества Достоевского занимает Михайловский. Для других произведения Достоевского имеют пророческое, мессиан­ское значение. Герои Достоевского, пожалуй,  <350 (334)> и исключительны, но это — авангард человечества, люди, пробивающие новые пути жизни, провозвестники нового человека; в них занимается заря будущего; мы даже не в состоянии сейчас обнять всего значения той жизни, которая открывается нам в произведениях Достоев­ского. Лучшим выразителем этой точки зрения в критической литературе является Мережковский. Есть еще одно заслуживаю­щее внимания направление в оценке Достоевского, представлен­ное его первыми критиками — Белинским и Добролюбовым. Эта точка зрения не считает жизнь, изображенную в его произведе­ниях, исключительной, видит в его героях представителей ши­рокого общественного слоя и ценит в его произведениях именно то, что они освещают широко распространенное общественное явление, ставят перед нами великую общественную задачу, тре­буют от нас ее решения и путем мысли, и путем действия. К этим трем точкам зрения, мне кажется, можно свести всю разноголосицу мнений в оценке Достоевского. Опираясь на данные предыдущего анализа, я пересмотрю критически эти три точки зрения и, таким образом, выясню личный взгляд на значение его творчества.

Правильность оценки в значительной мере обусловлена пра­вильностью анализа. А между тем у большинства критиков До­стоевского, как я уже говорил об этом в начале книги, <351 (335)> анали­тическая часть почти совсем отсутствует. Этим недостатком гре­шат и статьи Михайловского. Впрочем, Михайловский и не претендовал на такой анализ: он делился мыслями по поводу не­которых сторон творчества Достоевского. В этом не было бы греха: автор вправе ограничивать свою работу какими угодно рамками. Но Михайловский, отмечая некоторые черты творчества Досто­евского, распространяет свою оценку на все его творчество, так что аналитическая часть значительно уже по содержанию, чем часть оценочная. Это уже погрешность, хотя и не особенно большая; во всяком случае она еще ничего не говорит против оценки: критик мог, что называется, на лету, на основании не­которых бросившихся ему в глаза черт чутьем разгадать душу всего творчества и правильно оценить его; это бывает нередко, и мы увидим справедливость этого на примере Добролюбова.

Другое дело, если в аналитическую часть кроме беглости вкра­лись существенные ошибки: тогда почти наверно критик оши­бется в оценке. С Михайловским так и случилось.

Начать с того, что критик делит творческую деятельность Достоевского на два периода: в первом будто бы его интересо­вала по преимуществу жертва, овца, а во втором — мучитель, волк. Это, конечно, совсем неверно. Во-первых, как мы видели, ни «овца», ни «волк» не занимали так Достоевского, как двой­ник, с которого он начал <352 (336)> и которым окончил свою творческую деятельность. Во-вторых, неверно, будто во втором периоде «овца» отступила для Достоевского на второй план; нужно было большое невнимание, чтобы не заметить, что наиболее закон­ченные «овцы» были созданы Достоевским именно в последний период творчества,— таковы Соня Мармеладова, Мышкин, Ма­кар Иванович. Долгорукий, Зосима, Алеша. Что Михайловский весьма плохо понял психологию героев Достоевского, об этом свидетельствует целый ряд отдельных замечаний, разбросанных в его статье «Жестокий талант». Так, он упрекает Добролюбова в том, что последний поставил в один ряд Голядкина и Опискина, между тем как, по его мнению, первый — овца, второй — волк. Это опять-таки ошибка, потому что, как было показано, и Опискин и Голядкин — оба двойники. Вот почему не понял Михайловский и значения «Голядкина второго» в «Двойнике»: он думает, что Достоевский просто хотел помучить своего героя, а вместе и читателя «сверхсметным страданием», и объясняет это «жестокостью таланта»; но если б он понял, что Голядкин не овца, а именно двойник, он понял бы и внутреннюю необхо­димость «Голядкина второго». Не сделал бы он тогда ошибки и в понимании отношения Достоевского к Голядкину. Что автор относится с насмешкой к Опискину, это не удивляет Михайлов­ского, а что он видимо иронизирует, <353 (337)> хотя и с болью, над Голядкиным, это его возмущает: зачем смеяться над забитым и жал­ким человеком? — недоумевает он и опять-таки объясняет это «жестокостью таланта».

Но Достоевский-то слишком хорошо знал, что в этой заби­той овце гнездятся волчьи наклонности. Михайловский совсем не понял двойственного характера психики героев Достоевско­го, не понял также, что в основе этой двойственности лежит борьба за честь. Вот почему он не видит «ни причины, ни цели» в мучительстве, которому предаются его герои; они ему кажут­ся просто «жрецами чистого искусства мучительства». Таким образом, из разбросанных там и сям аналитических замечаний видно, что Михайловский ошибочно понял характер творчества Достоевского. Поэтому и основная и в существе верная мысль его статьи о сходстве между Опискиным и Достоевским теряет значительную долю своей ценности: Опискин остался непоня­тым, а потому и параллель с Опискиным не помогла верно по­нять сущность таланта Достоевского. Пойми Михайловский, что Опискин — двойник, он не озаглавил бы своей статьи «Жесто­кий талант».

Столь крупные промахи в анализе произведений Достоев­ского естественно привели критика к ошибочной оценке их значения. Не видя ни причины, ни смысла в мучительстве Опискина, подпольного человека и других, не понявши глубокой внутренней связи между мучительством и <354 (338)> самомучительством, Михайловский смотрел на жестокие выходки героев Достоев­ского как на «испанский бой быков». Реальности таких людей он не отрицал, но был уверен в том, что это «монстры и рари­теты», что Достоевский был любителем их отыскивать в силу прирожденной «жестокости таланта»: никакой серьезной цели он не преследовал, а просто занимался «ненужным мучитель­ством и беспредметной игрой мускулов творчества». Он полага­ет, что читатели ничего не находят в произведениях Достоевско­го, кроме своеобразного, мучительного, но чрезвычайно напря­женного эстетического наслаждения: никаких уроков, никакого возбуждения мысли и активности. В эпохи безвременья такие художники — клад; когда нет живого дела, ищут наслаждения в «беспредметном трепетании нервов»: «от безделья и то руко­делье». Жизнь, изображенная Достоевским, слишком исключи­тельна, слишком патологична, слишком незначительна, чтобы иметь общий интерес. С этой жизнью имеют дело врачи-психиатры, им и книги в руки. «Жанр Достоевского,— писал Михай­ловский в одном из своих «писем постороннего в редакцию «Оте­чественных  записок»,— совсем особенный,   исключительный, лично ему принадлежащий. Что бы он ни толковал о «глубинах души человеческой», но эпилептик есть субъект патологический и, к счастью, пока исключительный». <355 (339)>

Конечно, Достоевский был глубоко не прав, возводя психо­логию своих героев в типичную для всего человечества. Но глу­боко не прав и Михайловский. Во-первых, не все герои Достоев­ского эпилептики и сумасшедшие; во-вторых, есть болезни, в которых только доводится до крайнего развития и наиболее резкого выражения некоторое обычное и широко распространен­ное состояние психики. Но тогда они уже имеют не исключи­тельный только интерес, а приобретают общее значение; в них с наибольшей рельефностью выразилось распространенное явле­ние, они являются его типическими представителями, наиболее пригодными для изучения природы и значения данного явле­ния. Герои Достоевского страдают именно такими болезнями; в них определенный психический склад достиг гипертрофиро­ванного, чрезмерного развития и, следовательно, наиболее ярко­го и глубокого выражения. Пусть это больные люди, но болезнь их не исключительна, не случайна, а представляет широко рас­пространенное явление, настоящую социальную болезнь, не­стоящее социальное бедствие. И эта социальная болезнь до­стигла своего зенита в героях Достоевского, Конечно, Голядкины и тем более Раскольниковы или Иваны Карамазовы не так часто встречаются; но таких, как Макар Алексеевич Девушкин, на каждом шагу встретишь. А Голядкин ведь только том и от­личается от Девушкина, что в нем болезнь чести приняла более <356 (340)> острую форму, чем у последнего. Лучки, Орловы, Петровы вовсе не так редки, а такие «раритеты», как Валковский или Верховенский, отличаются от них лишь тем, что данный болезненный тип достиг в них апогея. Мышкин — единичное явление, но Шумковы и Мармеладовы — это уже целый общественный слой.

Таким образом, жизнь, раскрытая в произведениях Досто­евского, оказывается гораздо более распространенной, чем это казалось Михайловскому. И это не только в смысле простран­ственном, но и во времени. Целый ряд исторических фактов свидетельствует, что в различные времена появлялись довольно широкие массы людей с душевной организацией, аналогичной той, которая изображена в произведениях Достоевского. Эти факты занимали самого Михайловского; он не один раз говорил о них в своих публицистических статьях и даже посвятил им специальную, довольно обширную статью «Вольница и подвиж­ники», в которой собрал относящиеся сюда факты и дал им свое объяснение. Мало того, Михайловский чувствовал сам в произведениях Достоевского веяние духа, родственного тому, который сказался в вольнице и подвижниках. «Из всех извест­ных мне беллетристов ближе всех подошел к занимающему нас явлению и глубже всех мог бы проникнуть в него Достоев­ский»,— писал он в статье «О буддизме», <357 (341)> занимающейся все той же вольницей и подвижниками.

Вообще явления, занимавшие Достоевского как художника, сильно интересовали Михайловского как публициста. В своих статьях он немало места уделяет людям, больным честью, и са­мый термин для обозначения людей этого типа, кажется, был создан им же. Тем более представляется странным, что он не понял характера творчества Достоевского. Отчасти это объясня­ется публицистической деятельностью Достоевского, личным, субъективным отношением последнего к своему творчеству, в котором он видел исчерпанными до дна «все глубины души че­ловеческой». Вполне понятно, что такая оценка возмущала Ми­хайловского, как клевета на человеческий род. Это возмущение усиливалось еще тем, что некоторые критики мессианского толка, уподобляясь гоголевскому учителю истории, который не мог говорить об Александре Македонском, не ломая стульев, стали с азартом повторять ошибочную оценку, данную Достоевским своим произведениям. Возмущение и помешало Михайловскому правильно оценить произведения Достоевского, понять их действительное значение. За субъективным элементом в творчестве Достоевского он не заметил важнейшего — объективного эле­мента. Вместо того чтобы исправить ложную самооценку Досто­евского и показать действительное громадное значение его про­изведений, <358 (342)> критик объявил их почти не имеющими значения; вместо того чтобы не по разуму усердным поклонникам Досто­евского сказать: «Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать» — критик говорит, что Александр Македонский вовсе уж не такой великий человек. Таким обра­зом, вместо того чтобы на место ошибочной оценки дать истин­ную, Михайловский противопоставил ей другую, едва ли луч­шую ошибку.

Как бы там ни было, но Михайловский сильно ошибся в оценке значительности того уголка жизни, который с такой си­лой освещают произведения Достоевского. Он принял за исклю­чительное и случайное то, что фактически является широко распространенным явлением, связанным с крупными социальными аномалиями. Там, где в действительности дело идет о великом социальном недуге, он усматривает исключительно психиатри­ческий феномен. Герои Достоевского вызывают в его уме лишь идею о враче-психиатре да психиатрической лечебнице. Худож­ник показывает широкий слой людей изуродованных, искале­ченных, раздавленных между колесами неуклюжего обществен­ного механизма, людей, стоящих на границе помешательства и преступления, для которых общество, породившее их, с при­митивной жестокостью создает специальные дома с решетками, дома сумасшедших да тюремные <359 (343)> замки, а критик говорит: туда им и дорога! Нет, не туда им дорога, не так прост и несложен вопрос, поставленный произведениями Достоевского, устами ко­торого говорит жизнь. Общество уже давно ответило на этот вопрос тюрьмами и сумасшедшими домами, но уже очень давно стало ясно, что ответ неудачен, груб и даже бессмыслен. Число тюрем и психиатрических лечебниц растет, нисколько не сокра­щая числа преступников и психически ненормальных. Тюрьмы и психиатрические лечебницы не уменьшают бедствия; оно раз­растается, и учреждения, предназначенные парализовать беду, играют роль простого показателя ее роста. Дело, очевидно, не в тюрьмах и лечебницах. Конечно, преступник и сумасшедший ненормальны; но разве нормально общество, породившее их? Не является ли несообразностью существование общества, воздви­гающего дома с решетками против ненормальных и из года в год расширяющего фабрикацию этих ненормальных для своих домов с решетками?

Кончая свои «Записки из Мертвого дома», Достоевский пи­сал: «Сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все ска­зать: ведь этот народ — необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. <360 (344)> Но погибли даром могучие силы… А кто виноват? То-то, кто виноват?» Это вопрос, проникающий все творчество Достоевского. Погиб Голядкин, погиб Шумков, по­гибли Соня, Раскольников, Мышкин, Кириллов, Иван Карамазов. А сколько близких к гибели, начиная с Макара Девушкина! Кто же виноват? То-то, кто виноват? Пусть Достоевский не сумел правильно решить поставленного вопроса; дело Михай­ловского было дать на него правильный ответ, объяснить, кто именно виноват, показать неуклюжесть и внутреннюю гнилость существующих общественных отношений, сказать обществу, воздвигающему тюрьмы и психиатрические лечебницы: «Врачу, исцелися сам!» Его дело было показать те силы, в которых об­щество могло бы почерпнуть оздоровление, возродиться к новой жизни, где не будут гибнуть молодость и великие силы» Раскольниковых, Кирилловых, Карамазовых и их меньших брать­ев. Если бы Михайловский понял произведения Достоевского, он не сделал бы своей жестокой и, главное, неразумной оценки их значения, значения тех живых явлений, которые изобража­ются в них. Он увидел бы, что творчество Достоевского имеет громадное общественное значение, что его произведения ставят вопрос о пересмотре и переоценке социально-экономических и правовых отношений и шаблонных моральных норм, а не явля­ются «ненужным <361 (345)>  мучительством и беспредметной игрой муску­лов творчества».

«Истинный Достоевский, тот бесстрашный испытатель божеских и сатанинских глубин, каким мы его знаем, начался с «Преступления и наказания». Все, что раньше создавал он, «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», принадлежит как бы совсем другому писателю. Если бы все это исчезло, об­раз его, как художника, в особенности как мыслителя, ничуть не пострадал бы, скорее, напротив, очистился бы от случайного и наносного». Приведенный отрывок принадлежит Мережков­скому. Таким образом, он повторяет ошибку Михайловского, разрывая деятельность Достоевского на два существенно раз­личных периода. Мало того, что он повторяет ошибку: он делает ее более глубокой и серьезной, потому что гораздо резче утверждает разрыв, скачок в творчестве Достоевского; Михайловский говорил только о перемещении центра тяжести от овцы к волку, а Мережковский заявляет, что все написанное до «Преступле­ния и наказания» «наносно и случайно», что «истинный Досто­евский начался с этого романа». Это положение Мережковского я считаю капитальнейшей ошибкой его исследования, привед­шей его к одностороннему пониманию психологии героев Досто­евского и в конце концов к совершенно ложной оценке его произведений. Здесь нет <362 (346)> нужды доказывать, что приведенное положение Мережковского ошибочно: это уже доказано всем предыдущим анализом. Мне остается только показать, как эта ошибка отразилась на оценке Мережковского.

Отбросивши добрую половину произведений Достоевского, Мережковский легко свел всю трагедию его героев к трагедии религиозного искательства. Их не удовлетворяет, по мнению Мережковского, религия самопожертвования,  самоотрицания, которую провозгласило историческое христианство. В них горит жажда личной жизни, жажда самоутверждения, во имя которо­го они ополчаются против этого христианства, противопоставляя идее богочеловека свою идею человекобога. Но и здесь они не находят удовлетворения, ибо и эта идея изжита давно челове­чеством в язычестве. Они чувствуют, что нужна религия, сое­диняющая в одно самоотрицание и самоутверждение, а не уничтожающая одно во имя другого. Но найти эту соединяющую религию, религию единства самоотрицания и самоутверждения, они не могут. Отсюда их душевная раздвоенность, которая сво­дится к религиозной неудовлетворенности. По мнению Мереж­ковского, переживаемая ими душевная драма есть драма всего современного человечества, только они переживают ее глубже массы, мучительней и напряженней ищут выхода, смело ки­даясь из крайностей самоотрицания в крайности <363 (347)> самоутвержде­ния. Они часто падают, ломают себе шею, зато же они близко подходят к новому религиозному сознанию; их смелость и дер­зость есть путь к новому религиозному откровению, а в этом откровении заключается спасение их самих и всех нас.

Вполне понятно, какое громадное значение приобретают с этой точки зрения произведения Достоевского: в них до последних глубин исчерпано противоречие самоутверждения и самоотрица­ния, основное противоречие бытия, до сих пор не получившее удовлетворительного решения; в них особенно остро ставится серьезнейшая новая задача человечества — найти религию, соединяющую в одно, разрешающую в единство указанное про­тиворечие, и, наконец, в них ближе всего нащупывается путь к этой религии. Герои Достоевского смутно чувствуют необходи­мость «физического изменения» сего мира, необходимость «вто­рого пришествия» Христова. Они не ошибаются, говорит Ме­режковский: близится конец мира, близок момент второго при­шествия, и герои Достоевского суть первые ласточки этой гря­дущей весны. Они действительно больны, страдают ужасно, но это не страдания разложения и смерти, а муки и боли родов: в них зачалось, выносилось и с муками рождается в мир новое религиозное сознание, и момент рождения будет моментом их высшего счастья и общего счастья. Если у <364 (348)> Михайловского про­изведения Достоевского рождали идею психиатрической лечеб­ницы, то у Мережковского они вызывают идею чудесного обновления мира во втором пришествии. Если первый видит спасение героев Достоевского во врачах-психиатрах, то второй видит их спасение в чуде; первый видит в произведениях Достоевского узкопсихиатрическое значение, второй — всемирно-мистическое, пророческое, ибо чудо второго пришествия касается всего мира, несет с собой условия совершенно нового бытия, воскресение мертвых и жизнь будущего века.

Не заметивши глубокой внутренней связи между всеми про­изведениями Достоевского от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых», Мережковский отрезал себе путь к пониманию реальных, действительных причин раздвоенности его героев: за метафизической пеной он не замечает угрюмо бьющих волн нищеты и реального унижения, на гребне которых кипит эта пена. Двойственность религиозного сознания героев Достоев­ского есть лишь одно из проявлений раздвоенности их существа, а не все их существо. Религиозное раздвоение не является основным; оно производно, вторично; Достоевский дает целую галерею двойников, не доросших не только до религиозного, но даже до какого бы то ни было сознания, — например, Девушкин, Голядкин, Опискин и др. Он показывает нам много двойников, не знающих <365 (349)> религиозного раздвоения. В то же время двойник, страдающий лишь религиозным раздвоением, совсем немыслим: религиозная двойственность обязательно связывается с двой­ственностью социального положения, с двойственностью подсо­знательного склада психики, с раздвоенностью сознания и во­ли — одним словом, со всеми формами раздвоения личности, которые существовали до раздвоения религиозного сознания и послужили основанием для этого последнего.

Все это ускользнуло от внимания Мережковского, он весь ушел в созерцание религиозной смятенности героев Достоев­ского, не замечая, что не только в удовлетворении высшей, ре­лигиозной потребности, потребности всеобъемлющего миросо­зерцания, являются они двойниками, но что такими же двойни­ками являются они в удовлетворении элементарнейших челове­ческих потребностей. Для Мережковского религиозная двой­ственность приобрела самодовлеющий характер, стала самопри­чиною и самоцелью, по выражению Державина, «себя собою на­полняет, собою из себя сияет». Чтобы так понять Достоевского, нужно было или намеренно отбросить половину его произведе­ний, потому что их не уложишь на прокрустово ложе религиоз­ной проблемы, или нужно было просто не заметить глубокой логической связи образа Девушкина с образом Карамазова, при­знать все

<366 (350)> созданное Достоевским до «Преступления и наказа­ния» «случайным и наносным». Неважно, намеренно или не­намеренно сделал это Мережковский; важно, что он это сделал и что это привело его к совершенно ложной оценке значения тех жизненных явлений, с которыми знакомит нас творчество Достоевского.

Ложно, во-первых, что центром, вокруг которого вращается жизнь, развернутая в произведениях Достоевского, является религиозная проблема. Герои его произведений не только люди с раздвоенным религиозным сознанием, не только являются двойниками, мысля о мире: их мысль двоится и перед социаль­ными и перед моральными вопросами, они остаются двойника­ми, мысля об обществе, о человеческой личности; они не только двойники в мысли, они являются таковыми и по своим чув­ствам, и по своим инстинктивным влечениям; наконец, они не только психологически, но, если так можно выразиться, они двойники физически, занимая материально двойственное поло­жение в обществе. Все эти стороны их раздвоенности связаны неразрывно, так что невозможно покончить с религиозной раздвоенностью, не покончивши с раздвоенностью социальной, нельзя переродиться духовно в смысле гармонии, не переродив­шись в этом же смысле материально, то есть не изменивши фактического положения в <367 (351)> обществе.

Герои Достоевского мучатся не только религиозной неустой­чивостью и противоречиями, но и неустойчивостью и противоре­чием своего общественного положения; они ищут не только веры в вопросах религии, но и твердого удовлетворяющего их положения в обществе. Значит, произведения Достоевского ста­вят не только задачу религиозно-созерцательную, но и общест­венно-практическую. Нельзя, как это сделал Мережковский, отрывать первую задачу от второй, метафизическую от реаль­ной: они должны быть разрешены вместе, или не будет решена ни одна из них. Нельзя создать религиозного сознания, в кото­ром слились бы гармонически личность и мир, «я» и «не-я», не поставивши человека материально в такие условия, чтобы само­утверждение и самоотрицание, эгоизм и альтруизм перестали быть противоречивыми терминами. Без новых материальных условий, без изменения общественного положения двойников для них немыслимо никакое новое религиозное сознание, а без такого положения в обществе, при котором их личность была бы солидарна с другими, для них невозможно религиозное сознание единства самоутверждения и самоотрицания.

Ложно, во-вторых, будто драма героев Достоевского есть общественная драма, будто его герои идут к открытию новой религии, которая утолит жажду всего человечества. <368 (352)> Ложно по­тому, что религиозная раздвоенность есть лишь одно из прояв­лений раздвоения и что это идеологическое раздвоение невозможно без раздвоения материального, без двойственности соци­ального положения. Но, я думаю, ни Мережковский, ни кто-ли­бо другой не решится утверждать, что двойственность, колеблю­щееся положение в обществе есть удел всего человечества, а не удел только определенных общественных групп. Для тех же, кто же имеет перед собой задачи выпутываться из тяжелого, двой­ственного социального положения, не существует и второй по­ловины задачи — освободиться от двойственного религиозного сознания, не существует потому, что нет самой этой двойствен­ности. Образы таких людей дает тот же Достоевский хотя бы в Валковском или Зосиме, и я прибавлю, что на этих обра­зах свет клином не сошелся, что существуют люди, глубоко отличные по своему складу от этих героев Достоевского и в то же время не больные раздвоенностью религиозного созна­ния.

Ложно, наконец, что в героях Достоевского зачинается новая религия, в которой будто бы гармонически сольются само­утверждение и самоотрицание. Фактически для героев Достоев­ского отрезан всякий путь гармонически полного развития. В ре­лигиозной области они так же бессильны, как бессильны в об­ществе: <369 (353)> подобно тому как усиление неустойчивости их общест­венного положения нисколько не знаменует будущей устойчи­вости, а грозит падением на «дно», подобно этому и усиление двойственности их религиозного сознания вовсе не обещает разрешения в единстве. В произведениях Достоевского нет ни малейшего намека на такое разрешение. Герои его произведе­ний не приходят и не могут прийти в гармонию с обществом, согласить свое «я» с социальным «ты»; для них открыты только два пути — или путь Орловых, приносящих «ты» в жертву сво­ему «я», или путь Мармеладовых, приносящих свое «я» в жерт­ву «ты»; и в области религии для них нет выхода, кроме инди­видуализма Кириллова или самоотречения Зосимы. Герои До­стоевского все дальше и дальше удаляются от религии единства «я» и «не-я», эгоизма и альтруизма, а не приближаются к ней; они мучатся не родами, а агонией, они не несут спасения и об­новления, а сами нуждаются в спасении, которое только и могут дать люди сильные и гармоничные.

Ложно, следовательно, искать в произведениях Достоевского новое откровение, видеть в его героях пророков новой, обнов­ляющей мир религии. Путь, на который они ступили, ведет не к правильному решению вопроса об отношении человека к ми­ру, а к <370 (354)> безысходной путанице; они зашли в тупик, откуда нет исхода. Путь, по которому идут они, никогда не откроет им единства «я» и «не-я», как бы далеко ни ушли они по этому пути. Об этом, и только об этом, говорят произведения Достоев­ского. Иван Карамазов, Кириллов, старец Зосима — вот край­ние точки этого пути, и эти точки: психиатрическая больница, самоубийство, монастырь. Не человечество будет просить взай­мы масла для светильников у героев Достоевского, а оно само должно наполнить маслом их гаснущие, горящие неверным, блуждающим огоньком светильники, дабы они не заблудились и не погибли в тупых переулках. «Концы соприкоснутся, прос­нутся «да» и «нет», и «да» и «нет» сольются, и смерть их будет свет»,— говорит Мережковский. «Свет, кажущийся столь уны­лым и будничным, нетаинственным, на самом деле столь полный тайны, столь радостный и предзнаменующий, свет последнего раздвоения и соединения, молнии, соединившей небо и землю – свет электричества». В здоровой творческой части человечества «концы» всегда были слиты, всегда и в мысли и в деятельности их горел этот радостный свет, кажущийся Мережковскому столь таинственным. В героях Достоевского концы разошлись, и свет погас; лишь мелкие искры мелькают во мраке. Они показывают здоровым людям, <371 (355)> что случится, когда концы не сведены с кон­цами, но, конечно, не от них будут заимствоваться «радостным светом» люди здоровые, а они сами возьмут на себя дело соеди­нить в них разорванные концы.

Несмотря на то что Мережковский относится с уважением и сочувствием к творчеству Достоевского, ценит очень высоко его произведения, несмотря на это, в его отношении и оценке, с моей точки зрения, много грубости, бессознательного издева­тельства. Герой народной сказки с самым искренним расположением говорил встречным, плакавшим за похоронной процесси­ей: «Бог помощь! Носить вам не переносить, возить не перево­зить», даже не подозревая, что его расположение выражается в форме, похожей на издевку. У Достоевского панихида, а Ме­режковский поздравляет его с родинами, и понятно, что, из ка­кого бы глубокого расположения ни истекало его поздравление, оно звучит несколько оскорбительно.

Мережковский не сумел понять всей глубины и всего тра­гического значения той раздвоенности, о которой говорят про­изведения Достоевского. Остановившись только на метафизиче­ских верхах этой раздвоенности, он сделал ее гораздо исключительней, чем она есть в действительности, ибо все-таки Карамазовы — единицы, а Девушкины — тысячи. Ограничившись метафизической стороной дела, он <372 (356)> многостороннюю драму раз­двоенности сделал узкой, бесплотной, отвлеченной; за трагедией духа в его высших проявлениях он не заметил материальной трагедии, трагедии тела с его реальными болями, кровью, слеза­ми. Этим и объясняется тот факт, что герои Достоевского вы­зывают к себе со стороны Мережковского такое отношение, ко­торое можно было бы принять за издевательство и глумление над ними, если б оно не было простой близорукостью. «Расколь­ников сделал то, что сделал — «для себя, для себя одного»,— но если б он мог прибавить и для Бога, то был бы спасен»,— го­ворит Мережковский; преступление Раскольникова в том, что он переступил «не для Бога»; в том же, по мнению Мережковского, и преступление Сони: она «переступила тот предел само­пожертвования, который человеку позволено переступать не для других и не для себя, а только для Бога». Говорить убийце, что он был бы спасен, если б убил не для себя, а для Бога, гово­рить проститутке, что она была бы спасена, если б проституиро­вала не для себя, а для Бога,— что это если не издевательство над убийцей и проституткой! От чего спасет их это сакраментальное «для Бога»? Я представляю себе Соню в первую ночь ее падения: молча вернулась она с улицы, бледная, трясущаяся, выложила деньги на стол, легла на дырявый диван, закутав­шись с <373 (357)> лицом в старый драдедамовый платок, и неслышно за­плакала; а рядом — Мережковского, разъясняющего ей, что она погибла потому, что проституировала ради голодной семьи, ради себя и других и что если б она проституировала «для Бо­га», то не погибла бы, а спаслась. Право, есть что-то жуткое и отталкивающее в этой сцене.

Мережковский хорошо понял сущность религиозной драмы, переживаемой героями Достоевского, понял, что их религиозная мысль мучится противоречием «я» и «не-я», человека и мира, что она бессильно бьется над решением этого противоречия, то провозглашая человека Богом, то провозглашая Богом мир, то кидаясь в безудержное своеволие, то — в абсолютное смирение. Но он не заметил других сторон этой драмы: он понял ее отвле­ченно-метафизическое выражение и проглядел ее материально-практическое выражение. Не охвативши болезни во всем ее объеме, он возится с одним из ее симптомов и потому оказывает­ся совершенно бессильным, как только дело доходит до борьбы с болезнью. Из всех болезненных симптомов он только и видит противоречие в религиозной мысли «я» и «не-я», личности и мира; для выздоровления необходимо примирение в религиоз­ном сознании противоречивых терминов, необходимо, чтоб «я» и «не-я» гармонически слились в единство. <374 (358)>

Но как же возможно это единство и в чем оно заключается? Этого Мережковский не знает. На вопрос, как возможно прими­рение противоречивых терминов, у него есть лишь один ответ: путем чуда; на вопрос, в чем будет заключаться здоровое ре­лигиозное сознание, он отвечает: тайна. Другими словами, не отвечает ровно ничего. Он твердо убежден, что болезнь будет иметь благоприятный исход, верит, что болезнь сама в себе несет свое исцеление, что она приведет не к смерти, а к воскре­сению. Но если вы спросите его, на чем основано это убежде­ние, он ответит: верую. Если бы Мережковский изучил все болезненные симптомы раздвоения, он узнал бы, что его вера неосновательна; он увидел бы, что болезнь героев Достоевского ведет к верной гибели, если ее предоставить самой себе, что она подточила последние силы больных, сделала их совершенно бес­помощными, что предоставить их самим себе — значит обречь их на неизбежную смерть; он узнал бы печальную истину, что муки героев Достоевского — не муки рождения, а муки разло­жения. Но зато он приобрел бы другое утешительное и бодря­щее значение: он разгадал бы тайну здоровья и чудо исцеления, он получил бы ясное представление о том, в чем заключается единство «я» и «не-я» и каким путем можно гармонизировать метафизическое <375 (359)> сознание двойников. Он не верил бы больше в самопроизвольное исцеление двойников, не ждал бы чуда, но зато он решительно и деятельно поднял бы борьбу против болез­ни, одушевляя примером других, творя силой знания чудо исце­ления. И я убежден, что именно это было бы истинно человеч­ным отношением к героям Достоевского и, следовательно, к мас­се живых людей, представителями которых они являются, что именно это было бы достойным служением памяти Достоевского.

Именно так смотрел на дело Добролюбов, и мне кажется, что оценка Достоевского, сделанная им в статье «Забитые люди», до сих пор является лучшей в критической литературе. Статья Добролюбова была написана еще в ту пору, когда талант До­стоевского не успел развернуться во всей своей глубине и силе, и тем не менее критик с удивительной проницательностью уло­вил основной тон его творчества. «В произведениях Достоевско­го,— писал он,— мы находим одну общую черту, более или ме­нее заметную во всем, что он написал: боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком, настоящим, полным, самостоятельным человеком са­мим по себе». В том и видел Добролюбов значение и ценность произведений Достоевского, что они имели целью заинтересо­вать читателя судьбой этих «забитых <376 (360)> людей» ставили перед ним вопрос о причинах этого явления, требовали от него ответа на вопрос: где же выход для этих несчастных «бедных людей»? Ответить на эти вопросы с достаточной определенностью Добро­любов не мог по условиям времени; он должен был ограничиться намеками и надеяться на догадливость читателя. Заканчивая свою статью, он писал: «Так, стало быть, положение этих несча­стных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем без­выходно? Только им и остается что молчать и терпеть да, обра­тившись в грязную ветошку, хранить в самых далеких складках ее свои безответные чувства? Не знаю, может быть, и есть вы­ход…» Он не указывал определенно выхода, но он говорил сво­ему читателю о том, что его обязанность поискать выхода, что произведения Достоевского требуют от него напряженной мысли и деятельной реакции. Последующая критика отстранила этот вопрос, поставленный Добролюбовым по поводу произведений Достоевского. Одни отстранили его тем, что увидели в героях Достоевского не несчастных и забитых людей, а людей глубоких и в некотором роде пророческих, не людей, для которых мы должны поискать выхода, а людей, у которых мы должны поучиться; другие отстранили вопрос Добролюбова тем, что объ­явили героев Достоевского «монстрами» и <377 (361)> передали их в ведение психиатров. И ту и другую точку зрения я считаю шагом назад по сравнению с добролюбовской.

В произведениях Достоевского развертывается жизнь, пол­ная мучений и отчаяния. Он показывает, как бьются люди в безысходных противоречиях, как разбиваются они в бесплодной борьбе. Одинокие и затерянные в бешеной сутолоке городской жизни, затертые и забитые, неуверенные в завтрашнем дне, они мечутся, потерявши голову, доходя до безумия, до преступле­ния. Дойдя, наконец, до последних пределов отчаяния, утратив­ши всякую веру в себя, смирившись, они застывают в пассив­ном терпении, лелея как единственное утешение веру в возмож­ность чуда. С проникновенным чувством рисует Достоевский все перипетии скорбного существования «бедных людей», рас­крывая перед читателями весь тернистый путь от «подполья» до «Мертвого дома». Он сам переживает все их страдания, вол­нуется их волнениями, думает их думами. Художник болеет душой за своих погибших и погибающих; он напряженным взо­ром следит за каждым самым отчаянным и самым рискованным их шагом в надежде, не здесь ли выход, не тут ли спасение; он сам ищет для них исхода и других зовет принять участие в этих поисках. Его пугает бессилие его героев, безнадежность их по­ложения. С <378 (362)> болью в сердце слышит он признание подпольного героя: «Мы мертворожденные да и родимся уже давно от не­живых отцов», признание, которое в конце концов повторяется каждым из двойников. Ему жутко, что не слышно бодрящего голоса, что ниоткуда нет помощи, что всюду, куда ни кинет он взор, расстилается царство гибели, одиночества и молчания. Нарушить молчание хочет он, услышать бодрящий отклик. «Есть ли в поле жив человек? — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается…»

Итак, что же — «положение этих людей совсем безвыходно»? Неужели нет в поле «живого человека»? Неужели нет силы, спо­собной подняться над сферой борьбы всех против всех, выносить в своей груди иные чувства, чем господства и смирения, поло­жить конец беспощадной давке людей?

Есть в поле «жив человек»; он родился в тех же условиях слепой сутолоки и безжалостной конкуренции, но не для того, чтобы подчиниться и пасть под ее ударами, а для того, чтобы победить и подчинить ее власти человеческого ума и воли. В условиях конкуренции с ее жестоким законом: либо молот, либо наковальня, с ее победителями и побежденными, с торже­ствующим верхом и забитым «дном» — он внес новую, свежую струю коллективного труда, согласованной творческой <379 (363)> деятель­ности, вместо стихийного столкновения бесчисленных «я», со­гласное «мы», в котором гармонически сливаются миллионы различных «я».

В этом великом «мы», и только в нем, находит разрешение в единство противоречие «я» и «не-я», только здесь противоречие самоутверждения и самоотрицания, эгоизма и альтруизма раз­решается в высшем синтезе морали солидарности. Превратить общественную жизнь в коллективно организованное творчество, сделать чувство личности из индивидуального социальным, об­ратить «я» в «мы» — такова историческая задача «живого чело­века». И он выполнит эту задачу, он чувствует и сознает в себе силу исполнить ее. Конкуренция не разбила и не обессилила его, бешеный вихрь городской жизни не закружил его в своем водо­вороте. Среди взбалмошного кипения городской жизни он не одинокая, затерявшаяся песчинка. С тысячами своих товарищей он несет на своих плечах эту шумную жизнь, своими мускула­ми и своими нервами он творит все это движение. И он сознает это, он чувствует свою силу и власть над этим движением; он не раз уже испытал свою силу, на опыте убедился, что он вла­стен остановить поток городской жизни. Он прекращал свою творческую работу — и мгновенно замирала вся эта жизнь: останавливалось движение, прекращалась торопливая беготня и давка, город <380 (364)> не кипел, не гремел, а засыпал тяжелым летарги­ческим сном; но вот снова напрягал он свои мускулы, снова принимался за свою творческую деятельность — и город, как по мановению волшебного жезла, оживал, оглушал шумом и усиленно суетился, как бы стараясь наверстать потерянное вре­мя. Перед лицом города рабочий не испытывает того чувства одиночества и беспомощности, какое испытывают герои Досто­евского. Городская жизнь не пугает его, не содержит в себе ни­чего фантастического, ничего таинственного. Он знает пружи­ны, приводящие ее в движение, знает, что среди этих пружин его собственные силы занимают первое место. Загадочный взор сфинкса-города не смутил его, не парализовал его мысли: он разгадал загадку сфинкса, и вот в глазах сфинкса вместо загад­ки испуг. «Мудрый Эдип» пришел: он понял «базар житейской суеты», напоминающий город, понял весь механизм городской жизни, понял всю неуклюжесть, все несовершенства и недочеты его. Он узнал, «отчего гибнут даром могучие силы», отчего гиб­нут Девушкины, Мармеладовы, Раскольниковы, узнал, «кто ви­новат». Разбить и перестроить неуклюжий общественный меха­низм, превращающий тысячи людей в игрушки слепых сил, под­тачивающий силы человека, разрушающий гармонию его суще­ства, стало задачей «живого человека». С утра <381 (365)> до ночи присталь­но изучает он ход общественного механизма, с утра до ночи слышен стук его молота: он кует условия новой, более полной, широкой и гармоничной жизни.

И понятно, как много могут и должны сказать уму и сердцу «живого человека» произведения Достоевского. В них в сжатом, как бы сгущенном виде собрано страдание, причиняемое не­уклюжестью общественного механизма. Они раскрывают его уму, до какой степени дисгармонии и разладицы с самим собой, с обществом, с миром доводится человек этими общественными условиями. Они показывают ему, как много человеческих жиз­ней размалывается между колесами социальной машины. «Жи­вой человек» не остановится с недоумением перед жизнью, раз­вертывающейся в произведениях Достоевского: страдания и му­ки его героев, их дикие, преступные порывы — все поймет он. Он поймет и тоску их одиночества, и муки сомнений, и дикое озлобление, и холодную жестокость, и тихую, грустную покор­ность. Он знает, что и в их жестокости и в их покорности ска­зывается жажда гармонии и согласия, вырванная у них нелепой взбалмошностью социальной жизни. На их безумные метанья, одновременно жалкие и страшные, как агония умирающего, про­питанные слезами и кровью, он ответит не постройкой психиат­рических больниц и тюрем и не проповедью <382 (366)> веры в чудо, а энер­гичной работой в смысле гармонизации жизни.

Произведения Достоевского заставят его глубже почувство­вать всю важность его творческой работы, заставят его глубже оценить значение идеала всеобщей солидарности, воплотить который он поставил своей задачей. Сплошной стон боли и стра­дания, который несут произведения Достоевского, найдет себе здесь деятельный отклик; в сердце «живого человека» он от­дастся призывом к неустанной работе и творчеству, даст ему живее проникнуться сознанием святости своего дела и радост­ным сознанием своей силы исполнить его. Не беспредметное «трепетание нервов» и не молитвенное ожидание чуда вызовут произведения Достоевского в «живом человеке», а жажду актив­ного вмешательства мыслью и делом, жажду оказать активную помощь. В этой способности волновать сердца «живых людей», будить в них чувство тоски и боли за «бедных» и подпольных людей, побуждать их мысль и волю к энергичному действию я вижу значение творчества Достоевского, эту способность, я ду­маю, и следует выше всего ценить в них. <383 (367)>



Leave a Reply